Таня. Но ей-то эта дача точно как рыбе зонтик. Понимаете?.. В общем, вы с Людмилой Сергеевной поговорите. Всем этим она будет управлять.
Антонина легонько надула губы:
— Что мне с ней говорить? С ней поговоришь… как же! Нет, но как-то вы странно рассуждаете: рыбе зонтик… Как же так! Мы с
Павлом Ивановичем когда еще договаривались… Честь по чести… он сказал, что подумает. Ему ведь она была не нужна, вы знаете?
Он все жаловался — времени много отнимает, воруют часто! Нет, ну правда, зачем ему дача? Он, знаете, выпить любил все-таки…
Должно быть, она прочла что-то в моих глазах, потому что осеклась и отступила.
За окном автобуса скользили ряды могил… кресты, ограды… вот миновали ворота кладбища… потянулись облетевшие сирые деревья, которым теперь оставалось лишь ждать нескорой весны… потом тротуары и дома с глянцевыми мокрыми стеклами. Низкое небо висело над городом Ковальцом, равнодушно струя тусклый свет на его горбатые улицы. Я бездумно смотрел в окно. На душе было тяжело, а главное — как-то пусто: место, отведенное в ней Павлу, должно было ныне заполниться чем-то иным — а вот чем? и когда?
Зеленый забор военной части менялся оградой парка, ограда парка — длинным-длинным прудом. Оловянная вода рябила, кое-как отражая пятнистое небо. Я подумал: как странно, что Павел напоследок думал о такой ерунде: какой-то там Чуйкин, пьяные шоферы, полевой стаж, пенсия… Стало быть, жизнь не кончается до последнего, а когда все же кончается, то уже некому это заметить. Если сейчас в автобус въедет самосвал, окажется, что я и сам за минуту до гибели думал о каких-нибудь пустяках — о Будяеве, о Ксении… нет, Ксения, пожалуй, — не пустяк… что еще не пустяк?
Я достал из кармана письмо и надорвал конверт.
«Сереженька, дорогой, здравствуй!
Большое тебе спасибо за посылку. Зачем ты так тратишься? Едва мы ее дотащили. Если бы не тележка, не знаю, что бы делали. Поезд приходит поздно, в городе совсем темно. Правда, не стреляли. Я ничего не боюсь, ты знаешь, но все равно немного страшно ночью ходить. Деньги я проводнику дала, сколько ты сказал, он был доволен. Зачем ты столько всего накупил? Нам на целый год хватит. Погода у нас хорошая, сухая. Самое время собирать хлопок. Весь пропадет, собирать некому, все воюют. А кто не воюет, боится. Соседка Шура, ты ее помнишь, говорит мне, зачем говорите — проклятый хлопок, он нас кормит. А я говорю, кого кормит, а кому всю жизнь изуродовал. Как вспомню, сколько я его собирала, мне дурно делается. Осенью вроде бы учиться, а нас всей школой в колхоз. Месяц и полтора месяца жили в полевых условиях. Днем жарко, ночью холодно. Москиты. Дети сами о себе как могут позаботиться? Чем я только там не болела. Малярия у меня была, гепатит. После шестого класса приехала вся больная, завшивела, мама едва со мной сладила. Что ты хочешь, тогда была война. И студенткой ездила, и уже работала. Несколько раз мы вместе с Павлом попадали, он ведь на два года младше. Я его опекала, следила. Да разве за ним уследишь, он всегда был шалопутный. Ничего не скажет — надо, и все тут. Вот и говори с ним. Как он там? Передавай ему большой, большой привет, скажи, мы его помним, думаем о нем. Пусть выздоравливает поскорее.
Предложи ему к нам приехать. Поживет полгодика, поправится. Это все-таки не в Ковальце одному или с этой Викой. Тут и овощи, и фрукты. Арбузы полтора, помидоры четыре. Сухой воздух, это немаловажно. У него, наверное, нет денег. Откуда у него после всех передряг. Ну как-нибудь соберем на билет. Пусть оформляет пенсию и приезжает. Какой из него теперь работник. Поцелуй его крепко-крепко, пусть поправляется, он шлыковский, крепкий. Целую тебя, звони. До свидания».
Я сложил письмо и сунул в карман. Двигатель гудел, стало тепло.
За окном тянулись дома, дома, палисадники… люди шли по своим делам… кое-где уже светились окна. Мокрые крыши одноэтажных домов лоснились и поблескивали. Однажды мы зачем-то полезли на чердак. Я закрыл глаза и увидел перламутровую раковину пространства. Оно шумно взорвалось, оно разворачивалось хлопаньем крыльев и вихрями всклокоченного воздуха… воскрылий, пуха и помета… Я вскрикнул и схватил Павла за руку. Стая голубей с шумом вылетала в чердачное окно. Казалось, каждый из них, взлетев, мгновенно растворяется в ослепительном синем квадрате. Несколько перьев кружились и падали в полотне оранжевого света. Он сказал, улыбаясь в чердачном сумраке: «Ты чего? Испугался? Это голуби». На пыльном шлаке, хрустевшем под ногами, как бабушкины сухарики, лежали сизые комья. Я тронул один и понял, что это мертвый голубь: сухой и невесомый. «Павел, смотри! — сказал я. — Они мертвые?» Павел не отозвался. Я поднял голубя, держа перед собой на вытянутой руке. Голубь покрутил головкой, моргнул, а затем сказал гулко и многоголосо: «Ну слава богу, приехали!..»
— Слава богу, приехали… приехали, слава богу… вот уж приехали… слава те господи, приехали, — бормотали старухи.
Они клубились, появляясь из автобусного нутра клоками черного дыма. В подъездных дверях была открыта только одна створка — проломленная и висящая на одной петле, — и там тоже произошло небольшое стеснение.
25
Лицо почему-то горело, и было приятно чувствовать мелкие капли холодной мороси. Я стоял у гнутой и ломаной металлической загородки палисадника, ожидая, пока старух всосет в подъезд.
Окна лестничной клетки были где распахнуты, где просто разбиты.
Двор горбился — дом стоял в низине, а на лысом бугре надрывно визжали качели. Изо всех окон торчали головы, наблюдая за нашим прибытием. Множество других, не наших, старух высыпало из дома.
Они собрались кучками, стоя невдалеке, и от наших отличались только тем, что были одеты в цветное. Вчера я приехал за полночь, а спал вполглаза, то и дело оказываясь в бесконечно разматывающемся коконе беспокойных снов, и теперь мне казалось, что я смотрю на все через толстое стекло, глушащее звуки. Что такое двести километров? На машине три часа. Самолетом двадцать минут. Близко, близко… Но почему-то было трудно вообразить, что кроме кладбища города Ковальца и вот этого дома есть еще длинная-длинная лента дороги, змеящаяся с холма на холм, шумная сиреневая Москва, гарь проспектов, гул эстакад, дома, квартиры,
«Свой угол»… и что еще вчера я не стоял здесь у ограды жухлого палисадника, глядя в старушечьи спины, а нетерпеливо смотрел то на часы, то на Марину, то на Коноплянникова, излагавшего свои соображения, то на Кирилла Анатольевича, у которого от соображений Коноплянникова глаза буквально лезли на лоб.
Коноплянников выглядел лет на сорок пять. Это был круглолицый и белокожий господин с большими залысинами и редкими светлыми волосами, аккуратно зачесанными на пробор. На носу сидели круглые очки в анодированной оправе, сквозь которые он и помаргивал серо-зелеными глазами. Одет Коноплянников был просто: темненький и давно не чищенный костюмчик, зимние ботинки на микропоре, серая кепка с пуговкой. В целом у него был такой вид, как будто из нафталина-то его вынули, а встряхнуть руки не дошли. Говорил аккуратно, без спешки. Спросят что — отвечать не торопится, прежде подумает. Подумав, подробно ответит. Как правило, какой-нибудь глупостью. Разъяснит, что к чему. Почему он хорошее любит, а плохое — нет. Мне уж пора было ехать, меня дожидались долгие триста километров темной дороги, — но вместо того я сидел и выслушивал его безумные предложения… Должно быть, в нормальной жизни это был персонаж из тех исполненных здравомыслия граждан, что, пребывая в благодушном расположении духа, вечно сообщают всем известные с третьего класса вещи с таким видом, будто открывают заветные тайны; я так и ждал, что он, лукаво посмеиваясь и самим смешком этим норовя несколько разбавить серьезность известия, которое вот-вот имеет быть сообщено, признается, что Земля имеет форму шара. Однако сейчас ему было не до астрономии: он с самого начала казался немного взъерошенным, а теперь, когда пошла речь о процедуре передачи денег, и вовсе набычился — хоть на корриду, — что в совокупности с его невеликим ростом и довольно хлипким телосложением производило несколько комический эффект. Набычился — и изложил нам свой план.