* * *
Конечно же, Глянц не горячился и не спорил: просто делал, что считал нужным. И конечно же, Бронников потерял лицо. А оказавшись в Монастыревке, еще не знал тамошней жизни. Между тем главврач «Кащенки», хоть и умолчав о диагнозе, тщательно позаботился о будущем: прописал уколы и таблетки. Бронников воспротивился: естество яростно отбивалось от лечения, справедливо полагая, что если больных лечат, чтобы сделать здоровыми, то единственная цель, какая может быть поставлена при лечении здорового, — это сделать его больным.
Однако в Монастыревке подобные фокусы не проходили: чтобы подавить мятеж, ему, как буйному, кольнули серу. Часов шесть после этого лежал неподвижно, сжав зубы и беззвучно воя: даже шевеление мизинца причиняло острую физическую боль. Когда немного отпустило, два дюжих санитара завернули в простыню и стали топить в холодной ванне; поизмывавшись как следует, бросили на кровать спеленутого; эта процедура называлась укруткой: простыня ссыхалась, тесня все тело и почти останавливая дыхание…
Все это происходило в надзорке — надзорной палате, куда помещают вновь поступивших на предмет определения их темперамента. Загадочным образом искореженное пространство имело здесь не три измерения, а примерно два с половиной: тринадцать высоких железных кроватей в неровный ряд, странно низкие, намертво закрытые и зарешеченные окна, широкий провал дверного проема, негаснущий свет нескольких ярких ламп.
Уже там Бронников обнаружил, что дурка хуже тюрьмы: конечно, «скорая помощь», в которой его доставили, мало чем отличалась от милицейского «воронка»; и в тюрьме, если заключенный, допустим, чувствует, что у него вот-вот разорвется сердце, он не допросится помощи, как бы ни старался; но если он потребует того же в дурке, то, в отличие от тюрьмы, тут же влетят охочие до расправы медбратья с вязками и простынями, и ему будет еще хуже.
Соседи корчились и выли и подчас бросались друг на друга; пахло едким потом страха. (А еще и кровью — в первую же ночь человек на соседней койке покончил с собой, вскрыв себе вены. Где взял острие, коли все здесь было запрещено строго-настрого? Так или иначе, суматоху Бронников наблюдал краем глаза, поскольку лежал под сульфой и не мог повернуть головы.)
Безумие ходило рядом — лежало, сидело, выло по ночам, почесывалось, штукарило; сосредоточенно разговаривая с самим собой, сновало из угла в угол; безумие ликующе гоготало, когда удавалось улучить момент и потрясти детородным органом перед заглянувшей в надзорку процедурной сестрой; безумие плыло и плавилось перед глазами, ловко принимая то обличье милого мальчика семнадцати лет, из озорства поджегшего гараж, где за как следует припертой дверью вопил у канистр с бензином проклятый отчим, то косоглазого ревнивца, застрелившего жену, то студента Тимирязевской академии, умертвившего газом собственных родителей…
А еще, сминаясь горячим пластилином, выскакивало с криком, что в голове у него торчит нож, или горланило, что оно — сын адмирала Канариса, и в качестве доказательства вскидывало руку гитлеровским приветствием.
Чувствовал, как изнутри заливает темнота — на уровне сердца плещется, потом у ключиц… уже язык… еще выше… вот это было страшно.
* * *
— Да-да!
Санитар толкнул дверь.
— Садитесь, — сказала Теремкова, поправляя ворот врачебного халата. — Здравствуйте, Бронников!
Сел, сцепил ладони. Отозвался тихо:
— Здравствуйте.
— Идите, Кайлоев, — распорядилась она. — Я позвоню.
Дверь закрылась.
— Ну? — сказала Теремкова звонко, с ироничным выражением. — Что скажете?
Что сказать?
Врачей он уже всяких навидался. Вели себя примерно одинаково, как будто соревнуясь друг с другом в отсутствии сантиментов. Тем не менее Бронников не допускал мысли, что они и на самом деле одинаковые — не наштамповали же их где-то на заводе, не из инкубатора взяли, в конце концов; да и из инкубатора выходят хоть и очень похожие, но все же не идентичные существа.
С Глянцем было ясно: тот бился не за страх, а за совесть, рыл до дна, до камушков, ни жалости, ни даже мысли, что перед ним живой человек, себе не позволял. Поди пойми, почему не позволял: со страху? Или и впрямь веровал в сумасшествие всего мира? Все-таки, скорее, со страху. Совесть давно в себе истребил, чтобы не путалась под ногами. Втолкнут к нему в кабинет: докажи, что сумасшедший. Он и доказывает, ему нетрудно, все в руках для этого есть… А не докажет, его самого из этого кабинета поганой метлой… В сущности, именно Глянца было бы полезно подвергнуть честной психиатрической экспертизе: вот уж забрезжили бы открытия на горизонтах науки!..
Главврач Монастыревки Мироненко выглядел солидней Глянца, суровей, в беседы вообще не вступал — что ему с психами лясы точить? С хрустом распяв перед собой свежую больничную карту и недовольно листнув, одновременно буркнул: «На что жалуетесь?»; да тут же, не дождавшись ответа, ввинтил где положено сложный вензель — аж чернильные брызги веером; после чего, захлопнув, протянул санитару и взглядом показал — веди.
Должно быть, Глянц был разверстан по цивильному ведомству, — рассудил Бронников на досуге, — а у этого погоны под халатом так и светятся… Но по сути мало чем друг от друг отличаются: как из-под одной козы.
И дальше так же: как главврач Мироненко ничем не уступал Глянцу, так заведующая отделением Грудень не уступала Мироненко, а лечащий врач Теремкова — Грудень: та же подлость формулировок, те же гнусные подножки, такая же идиотская, кривозеркальная логика, не выдерживающая простого испытания здравым смыслом.
Но не мог, не мог Бронников позволить себе увериться в их совершенной, прямо-таки конвейерной похожести.
Тем более что время от времени некоторые различия все же обнаруживались: разрешила же Грудень неуемному Пятихатову выходить из надзорки не только в сортир, но и по иным надобностям! Этот неуемный, в самом деле совершенно бешеный Пятихатов поставил себя еще до появления Бронникова: на санитаров бросался, вены рвал, всю дорогу под вязками, под серой; дважды голодал, дважды изнемогал под искусственным питанием; высох весь, одни глаза остались — бешеные, полные ненависти. Но однажды потребовал к себе завотделением и выступил с предложением перемирия: дескать, будет как все, пусть только позволят выходить из палаты к книжному стеллажу. И Кларисса Евгеньевна Грудень — старая сука с алюминиевыми глазами, в которых, казалось, с рождения ничего живого не было, — разрешила ему пробный день! Пятихатова отвязали и пустили на вольный выпас к стеллажу, где он конвульсивно схватил какую-то пропагандистскую брошюрину, впился как паук, жадно, будто живительный воздух, всасывая ее мертвящий гной — видать, потребность в буквах была уже сильнее инстинкта самосохранения…
И ничего, ходит теперь как все, только санитары все же за ним прислеживают, а Клариссу за глаза поругивают, что не в буйное его отправила, а на вольный выпас: мол, сейчас-то он тихий, как обещал, а потом возьмет и шею кому-нибудь скрутит, а им отвечай — тем то есть из них, кто в живых останется…