И все это — двери, мостовая, пики, бунчуки, мечи и луки с колчанами — такое настоящее, всамделишное! Видно, где вмятина какая на щите, где у стрелы оперение трачено, где халат порван…
Бородатые оба. Но лиц почти не видно! — потому что обернулись они и смотрят на закрытые двери.
С опаской смотрят. Или с удивлением?.. В общем, как-то настороженно и напряженно: будто стояли себе спокойно, судачили, может, о том о сем — когда, дескать, смена или скоро ли жалованье дадут, — и вдруг из-за дверей — крик? вопль? зов?..
Вот они и встрепенулись, вздернулись!..
И, подрастая, Артем все думал, так и так прикидывал: что же за этими страшными дверями? Что случилось?
Все новые и новые ответы придумывал… новые и новые картины воображал… Вот бы туда, внутрь, в само полотно влезть, в его реальное до жути пространство — и в щелочку глянуть!..
Малец…
Отхлебнул из кружки: чай перестоял, вязал небо и язык.
Да, вот так жизнь устроена.
Вот так.
Не просто.
Поехал гардемарин Верещагин к генералу Кауфману: зарисовывать, как тот воюет Туркестан…
Зарисовал.
Как бы между делом.
И вот что получилось.
А если б не поехал?..
Какой чай горький получился… «со слоном», что ли?..
Машинально листнул статью, предшествующую репродукциям, взгляд упал на выделенную курсивом цитату:
Еще памятно, как 20 лет тому назад ломились на выставку Верещагина и какое чудовищное и огорашивающее впечатление производили его пестрые и кровавые картины…
— Гамна! — повторял банщик Равиль.
— А вот вы попробуйте!..
Выставки эти, устроенные в комнатах без дневного света, увешанных странными чужеземными предметами и уставленных тропическими растениями, производили ужасный, непреодолимый эффект. Нам ясно помнится, как толпилась перед ярко освещенными электричеством громадными картинами непроницаемая, все растущая масса народа…
— А мы вот так!
— Гамна!
— А укусите-ка!..
Эти яркие или мрачные гигантские полотна, на которых шагали феерично разодетые индусы, богато разукрашенные слоны с магараджами на спинах, на которых тянулись по горам в глубоком снегу несчастные войска или поп в черной ризе отпевал под тусклым небом целое поле обезглавленных голых покойников, — эти полотна действовали, как тяжелые кошмары горячки!
Допил, отодвинул кружку, полез за куревом.
Да, вот так в жизни все устроено. Так становятся художниками…
Чиркнул спичкой, пустил клуб дыма. Затянулся несколько раз, чтобы задурманить голову.
Верещагин!
Вот ведь был человек, а!..
Понесло зимой в Тибет, проводники бросили… и вот там-то, обмороженный, мучась дикими головными болями, кое-как держа карандаш в коснеющих пальцах, — что этот сумасшедший пишет в путевом дневнике? Что царапает на его промерзлых страницах?
Должно быть, насчет того, что до смерти остался только шаг? И что очень жаль так нелепо потерянной жизни?.. Или, может быть, что надо было денег проклятым проводникам больше посулить — глядишь бы, и не ушли?.. И знать бы раньше, что азиаты столь несусветно продажны и подлы, в жизни б сюда не сунулся!..
Это он пишет?
Нет, совсем иное:
Другой раз надобно придти сюда со свежими силами и сделать этюды всех этих эффектов, их увидишь только на таких высотах… Кто не был в таком климате, на такой высоте, тот не может составить себе понятия о голубизне неба, — это что-то поразительное, невероятное, краска сильнее всякого чистого кобальта, это почти ультрамарин с небольшою дозою кармина!.. Розовато-белый снег на этом фоне является поразительным контрастом.
Вот что он пишет: другой раз…
Сумасшедший не сумасшедший, но Василий Васильевич вправе был рассчитывать, что сможет выбраться за границу и в другой раз, и в третий, и в десятый…
Конечно, он не в СССР жил… иначе все было устроено.
А теперь какие Гималаи?
Мысли темнели и сгущались.
Теперь своей волей никуда не попадешь…
Размышляя, он немигающе и невидяще смотрел перед собой. На столе возле кружки лежала папиросная пачка. Он ни кружки не видел, ни папирос; только чувствовал, додумывая, как что-то сгущается в мозгу, наливаясь неприятной тяжестью…
И вдруг чья-то рука сунулась в круг его мыслей, окаменевающих вокруг папирос и кружки, и схватила пачку, мгновенно и грубо нарушив всю конструкцию; это простое движение оказалось неожиданно сокрушительным: сердце сжалось от неожиданности, и весь он содрогнулся — как будто лопнул канат или сорвалась струна.
— Да хорош! Свои надо иметь!..
Вскочил, чуть не повалив стул, нелепо оглянулся, приходя в себя; отшвырнул пачку, прошагал к дверям…
Команда
О бронежилетах когда-то давно, чуть ли не в семьдесят девятом, рассказывал Бронникову Мишка Пепловский. Откуда он сам о них сведения почерпнул — неизвестно, но только сидели они в ресторане ЦДЛ, допивали да покуривали. Кажется, в тот самый день, когда появилось правительственное сообщение. Новость мусолили повсюду с самого утра, Бронникову все это уже надоело, а Мишка никак не мог успокоиться, и вот теперь толковал за бронежилет: штука-де страшно надежная, держит выстрел в упор.
— Ну уж прямо в упор! — без азарта усомнился Бронников.
— С пяти метров — точно! — отрубил Пепловский. — Этих ребят, знаешь, тоже не голячком кидают. Не прошибешь! Давай. За мир во всем мире.
По ногам сифонило, на улице морозило, сыпал сухой снег, а тот, что уже упал, лежал сизыми пластами на карнизах. Запьяневший Пепловский бубнил о чем-то военно-героическом, и Бронников под аккомпанемент его россказней лениво пытался представить, как же все это бывает на самом деле.
В тех краях теплее…
Он попытался вообразить, как мглистой ночью грохнули траки — грохнули и заскребли во визгливому базальту кривошеих, отвратительно скользких дорог. Представил, как поползли колонны, похожие на гремучих фосфорных червей. Эхо их суставчатых содроганий падало с серпантинов, гуляло от обрыва к обрыву, и взъерошенные лисы-корсаки, проваливаясь в снег по брюхо и молотя его саднящими лапами, скачками неслись куда-нибудь в дальний сай, долго потом, улепетнув уже в глухие, от века безлюдные верховья, прижимали уши и опасливо помаргивали, уставившись из-под куста в шелестящую тьму ночного снегопада и прислушиваясь к дальнему гулу.
Наверху тоже гудело, накатывало волнами. Очевидно, что-то чрезвычайно громоздкое и тяжелое с усилием перемещалось там, в мути беспросветных чернот и туманов, но не было видно в облаках ни блика, ни луча, ни отсвета багрового бортового огня. В салонах вибрировали металлические скамьи, горели неяркие сдержанные лампы. Свет их позволял дремать, и в полусне множество разных картин и воспоминаний слеталось к людям, по-извозчичьи сутуло сидящим на этих скамьях. Гул тек все дальше и дальше к югу — туда, за вершины невидимых гор, за путаницу хребтов, в области, лежащие далеко за пределами обыденного воображения и существующие более на картах, нежели в действительности. Когда они, эти области, постепенно приближаясь, оказывались наконец прямо под рубчатыми подошвами ботинок, под дюралевым полом, и всякая вертикаль, опущенная от любого из сидящих на вибрирующей скамье, должна была неминуемо упереться в их пределы, лампы вспыхивали ярче, распахивался люк и чужая промозглая ночь принималась в нем полоскать и биться, опасно заплескивая порог. Все встряхивались, ежились, начиналось побрякивание пряжечек, проверяемых напоследок нервничающими пальцами. Ноги на рифленом полу подбирались, словно кошачьи лапы, пружинили мыски. Рев и свист ломились в люк, норовя слоистыми пальцами порвать его овальную ротовину. И вот случалось что-то неуловимое — рявкал ревун, время останавливалось, перечеркнутое взмахом резкой ладони, и тогда люди начинали медленно падать в черноту чужого ветра, беззвучно ахая и плавно пропадая в скользящих мимо сиреневых предрассветных вихрях; они ступали в провал друг за другом, и ночь подхватывала их, унося на ледяных крыльях; они ложились в стеклистые струи и в абсолютном безмолвии напряженных донельзя нервов крутились в них, судорожно прижимая металл к теплому черепашьему панцирю бронежилета; время включалось, и тогда они рвали кольцо…