Металлургическому делу он отдал всего лишь положенные по закону три года с момента распределения, а потом зарабатывал на хлеб ремонтом телевизоров. Писал, на первый взгляд, разное — рассказы, короткие повести, пьески десятка на полтора страниц. Однако если читатель следил за развитием его творчества, то замечал, что вовсе это все не разное, а как будто одно и то же: сюжет рассказа появился в пьесе, коллизия другой пьесы перетекла в повесть. Юрец вершил все одну и ту же книгу, переливая несколько изначально имевшихся сюжетов (точнее, не просто имевшихся, а, должно быть, неотступно его преследовавших) в разные формы, чтобы найти в конце концов вариант их наилучшего, единственно правильного воплощения.
Уже года два назад Бронников взял в руки кипу бумаги: рукопись, которую Юрец полагал более или менее готовым корпусом книги. Удивился:
— Ого!.. Ну ты, брат, наворотил! Толсто пишешь.
— Ладно тебе! Все старое.
Да, все старое, знакомое… Вот «Похороны права»: гипсовые статуи Ленина по всей стране снимаются с постаментов и огромной толпой, с грохотом, сшибая урны и калеча тротуары, шагают на Кунцевское кладбище хоронить живых людей… «Всеобщая радость» — на заседании суда рукописи, озлобленные нищетой, свидетельствуют против своего автора, приговариваемого в итоге к расстрелу… «Расчетливый большевик» — о том как Сталин сердечно принимает у себя в кабинете Александра Пушкина, заботливо интересуется его жилищным положением, выспрашивает, не испытывает ли великий русский поэт в чем-либо недостатка; когда же растроганный Александр Сергеевич прощается и уходит, Сталин снимает трубку телефона: «Дантес? Пушкин вышел»… Вот «Просьба о помиловании»: поэтесса просит применить к ней высшую меру наказания, поскольку ссылка, к которой она приговорена за свои стихи, будет для нее слишком мучительна в силу бронхиального туберкулеза, малокровия и слабости сердечной деятельности, — единственная его вещь, ни одна строчка которой не могла вызвать улыбки.
«Родина добряков»… «Одиннадцатая заповедь»… «Бредни серафима»… «Бес-реформатор» — смешной рассказец, в котором Господь создает для людей ум, совесть и партийность, а бес делает так, что человек может обладать лишь какими-либо двумя из этих качеств. «Спор мочи и крови», «Мысль-проститутка», «Страна удушья», «Говорящая свора», «Металлический ящер»…
А вот «Ванька-чугун» — печальная сказка про исполинскую, древнюю, поросшую мхом и грибами, окровавленную понизу куклу-неваляшку, тупо глядящую в никуда круглыми неморгающими глазами; время от времени к ней сходятся разъяренные толпы (то с хоругвями, то с красными флагами, то даже с андреевскими), дружно наваливаются, стремясь повалить и перевернуть с ног на голову; она же, безмолвно раскачавшись и передавив новую толику активистов, привычно возвращается в прежнее положение…
Каждый текст в отдельности занимал одну из бессчетных ступеней той лестницы, что ведет от новеллы к рассказу, и был то обмундирован по полной аглицкой форме, при уставных нашивках изящной завязки, тахикардической кульминации и зубодробительного в своей неожиданности финала, то рядился в убогие, с точки зрения развития сюжета, линялые, неяркие тряпки чисто русских колеров — со всеми полагающимися тонами облетающих лесов и заснеженных полей. Собравшись же вместе, они, благодаря тут и там промелькивающим, будто беспрестанно снующим в большой толпе общим персонажам (кто был недавно главным, становился второстепенным, а то и просто всплывал в необязательном разговоре иных участников), превращались в отчетливо целостную книгу; населявшие ее люди перекликались с разных страниц, посмеивались друг над другом, горевали, чванились и раболепствовали, и если в одном месте были выписаны со всей яростью неутоленной гражданской злобы, в другом, будучи поставленными навытяжку на плацу всеобщего равенства перед лицом смерти и вечности, едва не выбивали из читателя слезу. Даже Иосиф Виссарионович, в иных главах Генералиссимус и Гений Всех Времен и Народов, в «Комолом единороге» вызывал желание обратиться к нему со словами ободрения и поддержки…
Целая книга!.. сколько лет работы!.. кто еще так пишет!.. — а не то что напечатать, даже и показать-то чужому человеку страшно — тут же стукнет куда положено!
Впрочем, Юрцу то ли не было страшно, то ли просто не понимал, чем может дело кончиться. Во всяком случае, опусы свои раздавал направо и налево.
В глубине души Бронников даже несколько недоумевал, почему это его самого за нечаянную публикацию в запретном эмигрантском «Континенте» тут же едва не сжили со свету, а Юрец, вопреки всему, живет как ни в чем не бывало; за рубежами бескрайней Родины он, правда, не публиковался, но чтобы спалиться, это и не обязательно, примеров хоть отбавляй; а что Юрец спалиться может, поскольку играет с огнем, было понятно всякому, и сам же Бронников сколько раз об этом толковал. Юрец пожимал плечами: «Ну а как не давать? Ну я же не могу тебе не дать, правда? Да ладно, не все же кругом стукачи!»
Не все стукачи, верно. Да разве, чтобы спалиться, нужно, чтобы все были?! — и одного хватит.
То же касалось и Самиздата, струившегося через Юрца робким, но неиссякающим ручейком.
С одной стороны, всякому прочесть хочется — сил нет. А потом и близкому человеку дать — тоже подмывает: как не дать, когда у того глаза горят и руки трясутся. Ведь он свой, понятный: сколько уже с ним говорено-переговорено. Вот и пошло по цепочке, от одного к другому под строгим секретом. Ненадолго: на ночь, на две.
И кто там потом разберет, какие в той цепи звенья попадаются. Все свои, все понятные — а то там пыхнет, то здесь.
Юрец плечами пожимал.
— Ладно тебе. Ты же понимаешь. Самиздат — это не только книжки.
Бронников понимал: да, Самиздат — не только книжки. Не только те листки папиросной бумаги, на которой неведомые трудяги ночами перепечатывают «Собачье сердце» и «Окаянные дни», «Чонкина» и «Доктора Живаго», «Раковый корпус» и «Опустелый дом».
— Это еще и образ жизни. Если хочешь — это как Сопротивление.
И правда так. Молчаливый, охвативший миллионы людей заговор. Да ведь в том-то и штука: не железо в руках у заговорщиков, не оружие. А всего лишь строй мысли в голове. Поди разбери. В том-то, в антифашистском Сопротивлении все, пожалуй, понятней было. Днем булочник, ночью ружье взял. Если ружье взял, уже не усомнишься, каждому ясно, кто где. А здесь как? То ли на самом деле он так думает. То ли всего лишь говорит, что так думает. Маленькая неопределенность.
— У тебя что, рентгеновский аппарат в портфеле? Как ты понимаешь, для кого на самом деле образ жизни, а для кого работа? Кто сам читает, а кто в «контору» носит?!
— Да ладно тебе…
Вот и говори с ним.
Возникали, грешным делом, в этой связи и совсем неприятные мысли (даже и после тех двухлетней давности терзаний, когда сначала совсем уж было уверился, а потом отмел мысль, что Юрец — предатель): а почему, собственно говоря, Юрец так смел? Все боятся — а он, видите ли, нет. Почему? С чем это связано? Хорошо если просто характер такой бесшабашный… А может быть, он уверен в своей безнаказанности? Если да, то почему?..