Захар невольно усмехнулся: жизнь продолжала плести свои диковинные и смешные петли, как будто не зная, что ей вот-вот кончаться: надо же такому случиться — спирт забыли. И надо же такому в башку прийти: Шептунов пошел и притащил — как будто не на смерть сходил, а в огород за огурцом!..
Похоже, веселье жизни в том и состояло, что она ежесекундно готова была на какие-то фортели, перемены, ошибки; в том и состояла, что ломала все планы и расчеты.
Каков был первоначальный, многажды проговоренный, несчетное число раз продуманный замысел? Охрану повязать средь бела дня — в четыре пополудни. Отвести пару-тройку часов на сборы, на агитацию ошеломленных зэков: без спешки разъяснить каждому, каков план, каковы основания полагать, что он приведет к победному концу. Человеку нужно какое-то время, чтобы привыкнуть к мысли о свободе. Свобода манит, когда вдали, но распахни двери — и узник в ужасе забьется под нары…
Выступить в двенадцать ночи. При подходе к поселку груженные провиантом и экспедиционным скарбом сани оставить внизу, у реки; а на пустых, разбившись на две основные группы, неслышно подойти к поселку. Взять его в клещи, возникнув из тьмы, как возникает в мозгу спящего кровавый кошмар. Захватить районные учреждения, арестовать партийно-советский актив, установить свою власть, довооружиться. И ринуться к другим лагерям и командировкам, воспламеняя лагпункты к борьбе и победе.
Но побег стрелка смешал карты.
Таковы они и есть, треклятые превратности. Время рассчитано до минуты, расстояния — до шага. Однако случается нечто такое, что не могло войти ни в какие расчеты: ломается оглобля… лошадь запинается… веревка рвется… патрон дает осечку. Наползает туман, дозор сбивается с дороги, маршал Груши опаздывает к Ватерлоо.
Вохровец сбежал… его искали, пытались догнать… Василий Обметов с тремя своими парнями гонял за ним по окрестностям.
Не нашли.
Как быть? Понятно, что стрелок дернул в Усть-Усу. Стало быть, ждать, как планировали, глубокой ночи нельзя, нужно выступать немедленно.
На разговоры и агитацию времени не оказалось. Марк и прежде был уверен, что при начале восстания контингент поведет себя по-разному: пятьдесят восьмая располовинится, начнет дебаты, хорошо, если хотя бы каждый четвертый в конце концов примкнет; а бытовики поднимутся дружно — как один.
Он и политику строил соответствующую: каэрщиков, сколько мог, сбывал с рук, бытовиков оставлял при себе. В расчете на будущее.
А когда дошло до дела, оказалось, что часть каэрщиков, как и ждали, заменжевалась; но бытовики, вопреки ожиданиям, почти сплошь ушли в отвал: большинство попряталось, предпочтя тоску неволи восторгам освобождения.
В лагере было всего — двести тридцать.
Оделись в запасенные Рекуниным полушубки — сто сорок два.
А в сани село — семьдесят девять человек, включая командиров: по большей части пятьдесят восьмая. Да воров человек пятнадцать. Ну и бытовики — по пальцам перечесть.
Марк почернел лицом.
— Семьдесят девять?!
— Может, бараки встряхнуть? — предложил Захар. — Многие попрятались.
— Не надо. Некогда агитировать. Потом сами прибегут!..
Правда, нет худа без добра: поскольку большинство заключенных пренебрегло возможностью получить свободу, опасения насчет перегруженности обоза оказались напрасны: часть была забита бесчисленными мешками, коробами, тюками провианта и походного оборудования, а более двадцати саней шли налегке, обремененные лишь нервно воодушевленными людьми — бойцами Отряда особого назначения номер сорок один, как с легкой руки Захара стали они себя называть…
Эх, если бы все шло, как задумывали, если бы стрелок не сбежал, если бы они подошли к Усть-Усе ночью — тогда бы, конечно, дело повернулось иначе. Тогда бы — Захар был уверен! — и аэродром можно было взять!..
Но случилось то, что случилось… и штурм если и удался, то лишь наполовину.
Потому что они думали, что чертов стрелок мотанул в Усть-Усу. И никто не мог вообразить, что он кинулся в Пуля-Курью: и добежал, и рассказал о бунте «Лесорейда». Тамошняя вохра загнала заключенных в бараки, оставив горстку своих на охране, а сама, числом пятнадцать, имея, кроме штатных винтовок, еще два ручных пулемета, явилась в Усть-Усе в самый неожиданный момент…
Фима выложил на расстеленную брезентуху две буханки мерзлого хлеба, нарезал сало. Сосредоточенно морщась, Шептунов уже разбулькивал спирт по кружкам.
— Пойди-ка сюда, — Марк поманил к себе Захара. Когда тот подошел, протянул что-то в горсти, сумрачно улыбаясь: — Ты у нас мужик самый крепкий. На вот, держи. А то хватишься, когда время подоспеет…
— Я? — удивился Захар, но патроны взял: три тут же сунул в полупустой барабан своего «нагана», оставшийся пяток бросил в карман. — Ладно тебе.
— Не ладно.
Они вольно расселись у костра. Пули то и дело пели над головой, щелкали по веткам, шлепали в дерево. Это были успокоительные звуки: если стреляют, стало быть валяются в снегу и не думают приближаться — ведь не под собственную пальбу лезть…
Нагроможденные друг на друга деревья были надежной защитой. Сидели спокойно: сам черт не брат. Никто еще не знал (хоть каждый и догадывался), что скоро пулеметов станет больше. А если палить непрестанно и густо, пуля дырочку все равно найдет. Сейчас их семеро, к рассвету останется трое: Авербуха наповал, Шептунову снесет челюсть и вырвет язык, Клим поймает животом; Клим будет просить, а Шептунов сможет лишь жалобно смотреть, щурясь от муки и хлюпая неунимающейся кровью, и Марк добьет обоих.
— Ну что, мужики, не чокаемся или как? — пошутил Шептунов.
Марк хмуро на него глянул, поднял кружку.
— Я вам что хочу сказать… — помедлил, как будто не решаясь продолжить, и в конце концов выговорил: — Братья.
Уже стемнело, путем горевшая нодья почти не давала света, а только жар. Спирт в кружке казался тяжелым и черным.
— Я виноват перед вами, наверное…
Марк говорил с таким усилием, будто не сидел у костра, пусть и при звуках недосягающих покамест пуль, а все еще шагал по грудь в снегу, пробивая дорогу саням. Все его лицо выражало какое-то преодоление: может быть, преодоление чувства собственной правоты. Захару подумалось, что, конечно, та история про священника, что был другом отца, которого арестовали и которого Марк с несколькими товарищами пытался отбить у чекистов, — вся эта история выдумана, не было ничего похожего; потому что если бы так, Марк неминуемо был бы когда-то прежде вхож в церковь и, следовательно, не миновал бы регулярной исповеди; а сейчас стало отчетливо ясно, что Рекунин не имел не только привычки каяться, но даже, скорее всего, и подобного опыта.
Захар чувствовал, что Марк Рекунин искренне горюет насчет того, что поход не удался. И что он привел их к смерти. Но дело было не в этом, а в том, что звучало в самой глубине его слов. После расстрела Володи Акульчева Захара не покидало ощущение, что Марк, взяв вооруженную власть и получив присягу на верность от тех, кто помогал ему этой власти добиться, обретя какие-то новые качества, необходимые ему как вождю, утратил что-то столь же важное, что было свойственно ему как человеку. Он и прежде был крут, и прежде способен на решительные шаги, на безоглядные поступки; но это была отвага человека, а не властителя. Казнь Акульчева (Захар не верил до последней секунды и сначала был просто поражен, шокирован, а истинный смысл и значение случившегося понял позже) мгновенно вывела Марка за пределы человеческого, переместила его существование в мир, устройство которого столь же недоступно для простого смертного, как устройство мира ангелов или чертей.