Ах, как красиво, когда под Митькой Орлик пойдет наконец галопом! Всадник уменьшается, потому что пригибается к лошадиной шее; уменьшается и конь, потому что для того, чтобы идти вскачь, ему надо стать другим — чуть более вытянутым и низким, приспособиться к тому, чтобы лететь, разделяя полосатый воздух уплощающимся с боков телом! Жалко, что Орлик такой старый, жалко, что не любит скакать, а если все же бывает вынужден, то норовит остановиться при первой же возможности!.. Нет, другой лошади Митька бы и не хотел, потому что они с Орликом стали друзьями, а друзей ведь не предают из-за того, что они стареют и не могут носиться как жеребята… Сам Орлик мог быть немного иным… вот что жалко!
— Ну, давай, давай! — яростно шепчет Митька.
Сначала его поражало, что такое большое существо согласно подчиняться человеку: он робел, сидя в седле. Легкость, с какой управляли своими лошадьми другие, казалась Митьке совершенно противоестественной. Ведь этот огромный шерстяной зверь с длинной гривой, лоснящимся хвостом, костяными копытами неизмеримо сильнее человека: и поэтому его покладистость случайна — в любой момент все может ему надоесть, и тогда он встанет на дыбы и поступит с докучливым седоком каким-нибудь страшным образом… Но ничего такого не происходило: Орлик более или менее послушно выполнял то, что от него требовал этот почти невесомый всадник, под которым даже седло не скрипело.
* * *
Орлик был старым полевым конем. Вся жизнь его прошла на конебазе километрах в сорока от Хуррамабада: там он родился когда-то от пегой кобылы Шарьи, там вырос, туда возвращался в конце долгого сезона, когда по утрам лежал иней на траве, а на водопое можно было поранить губу об острую ледышку припая. Там проходили короткие бездельные зимы, — в бревенчатых стойлах конебазы всегда что-то шуршало и двигалось в полумраке, в мягком полусвете дня, едва только успевающего заглянуть в узкие прорубы окон.
Летом — точнее, в начале летнего сезона, в конце марта или в апреле — что-то менялось вокруг, и оказывалось, что зима прошла как во сне — вереницей каких-то воспоминаний и событий, похожих на воспоминания. В один прекрасный день отдохнувшего, сытого Орлика выводили из стойла уже не на прогулку, а в дорогу — сначала перегон куда-то в глубь гор, расступающихся перед лентой дороги, а потом чередование иных, малых перегонов и периодов более или менее оседлой жизни в квадратном загоне, построенном людьми из жердей или досок невдалеке от палаток, в одной из которых хранится не только сбруя, но и мешок овса.
Здесь ждали его свои радости, свои тяготы: бывало, что ставили под вьюк, которого с лихвой хватило бы двум лошадям, и заставляли идти в гору по едва угадывающейся на осыпном склоне тропе. Ему везло, или, может быть, не везло другим: Орлик не раз и не два видел, как скатываются навьюченные кони по таким склонам, как от третьего или четвертого удара о камни обрываются вьюки и как уже вместе с пылящей, грохочущей, раздраженной грудой острых камней и щебня, кувыркаясь и при каждом ударе издавая мягкий бескостный звук, все это — вьюки, лошадь, камни — в конце концов срывается с обрыва в пекло застоялого воздуха… И все стихает, только долго еще слышится отрывистое постукивание обвала да невозвратный гул змеящейся далеко внизу реки.
Видел он и то, как вода на переправе сначала подламывает коню ноги, а потом, подломив, торопливо несет большое тело, ворочая и швыряя между черных камней, и если в спешке и жадности оборвет груз, то, может, и выберется лошадь на берег километром ниже по течению — дрожащая, падающая на колени. А если не оборвет, то бешеная вода будет нести и ворочать труп, пока не прибьет в конце концов к отмели или заклинит где-нибудь между двумя неподатливыми глыбами.
Всегда, как случалось что-нибудь похожее, Орлика сразу расседлывали, стреноживали и пускали пастись. Люди предпринимали поиски — пробовали найти спуск по обрыву, чтобы добраться до вьюков, если лошадь срывалась в пропасть, или пробивались через кустарники вдоль берега, если уносило потоком. Как правило, это ничем не кончалось: на обрыве не находилось сколько-нибудь пологого места, а лезть по крутизне никто не решался, да и смысла в этом никакого не было, потому что не только живое существо, но даже мертвый предмет не мог сохраниться в целости, упав с этой крутизны; а непроходимый кустарник вдоль берега, затянутый паутиной, душный, цепкий, прерывался лишь там, где река уходила в теснину, бушуя в узкой темной щели между опасно гудящими скалами, и ни пробраться поверху, ни как-нибудь скользнуть по самой воде никакой возможности не было.
В первый же камеральный день начальник партии составлял акт о гибели лошади и экспедиционного скарба. В акте следовало, разумеется, указать, что именно находилось в исчезнувших вьюках; и всегда, как ни странно, оказывалось, что в них были упакованы самые ценные вещи: пара фотоаппаратов, три спальных мешка гагачьего пуха, три новые двуспальные палатки шведского производства, несколько полевых биноклей и еще кое-что по мелочи. Именно по мелочи в результате и набегало столько, что комиссия Геолтреста, глубокой осенью собирающаяся для списания пришедшего в негодность имущества, начинала перешептываться и кто-нибудь непременно замечал, что столько барахла не только лошадь, но даже и верблюд не смог бы унести. «Если бы мне дали еще трех лошадей, как я просил, — отбивался начальник партии, — не пришлось бы столько грузить! Самим жалко, а что делать?! Везти-то надо!..» Кто-нибудь из членов комиссии подковыривал: «Что ж именно эти вьюки-то упали? Именно эти почему? Почему всегда только новые вещи гибнут? Почему у нас лошадь с кухонной утварью не сорвалась?» «Косая не выбирает», — мрачно отвечал начальник партии.
Так или иначе, после небольшого торга, в результате которого из перечня вычеркивались несколько самых дефицитных предметов, акт подписывался — и с последней подписью призрак безвременно погибшей лошади, навьюченной огромным ворохом призрачных же вещей, покидал дымный воздух камералки и, колеблясь, под шум первого дождя неторопливо взмывал над Хуррамабадом…
Впрочем, о бумажной стороне дела Орлик не имел никакого представления.
* * *
— Ну! Ну, давай! — кричит легковесный наездник, пиная лошадь каблуками.
Орлик окончательно сбивается с рыси и в честных попытках перейти на галоп начинает совершать скачки. Митька вжимается в седло, чувствуя, как оно под ним ходит и перекашивается.
Орлик делает еще одно усилие. Тук-тук, тук-тук! — стучат копыта по земле.
Пошел! Пошел!
Сердце у Митьки колотится. Вот сейчас он обгонит Мергена!
Митька опускает плечи, левую руку, в которой держит повод, кладет на луку седла; правую вольно бросает вниз к коленке, расслабляется и напускает на лицо выражение, которое можно назвать меланхолическим и отчасти надменным, — короче говоря, такое, что в Митькином представлении должно быть свойственно людям, выросшим в седле.
С каждым скачком Орлик все больше расходится, словно в его стылых суставах разогревается смазка.
Услышав за собой топот, Мерген оглядывается и берет немного в сторону: прямо на него, тяжело бухая копытами и будто пошатываясь при каждом скачке, несется Орлик.