«В конце концов всему этому необходимо положить конец!» — выговаривал мне уже серьезно больной Дзержинский.
Я отвечала без запинки:
— Пока я вам нужна, я буду делать все, что хочу, и никто не смеет воспрепятствовать мне. А там — хоть трава не расти, будь что будет!
Он смотрел на меня пристально, и я, невольно смутившись, добавляла горько и искренне:
— Хуже не будет.
Наверное, он понимал, какие душевные муки одолевают меня, потому при его жизни меня ни разу серьезно не подвергли наказанию. Вообще, никто пальцем не тронул. Только после смерти Дзержинского я поняла, почему он молчал, глядя на меня с явным сожалением. Я просто не знала, как бывает хуже. Позже восполнили пробелы в моем образовании… Но пока я делала — что делала. Меня прощали. Моих любовников — нет. Одного из них, совсем еще молоденького поэта, я попыталась спасти. Но тогда Дзержинский показал мне мое место.
С этим молодым человеком, кажется, его звали Сергей, мы познакомились в воскресенье на набережной Москвы-реки на пристани, у которой стоят прогулочные пароходики. Это был открытый, яркий человек, и, сложись его судьба по-другому, возможно, Россия получила бы еще одно дарование, которым бы гордилась. Но юноша встретил меня, влюбился. Он не подозревал, что я не московская студентка Таня Колпакова, как представилась, а тайный агент Лубянки, причем настолько тайный, что общаться со мной — опасно для жизни. В прямом смысле.
Мы долго гуляли с ним, Сергей пересказывал мне в лицах заседание писательской ячейки, на котором критиковали его стихи, а какая-то сухопарая мымра и вовсе заявила, что ему не следует заниматься литературой. Мымра явно погорячилась, более того, если бы она снисходительно отнеслась к его стихам, Сергей, возможно, отмечал бы успех в ресторане, а не слонялся, расстроенный, по городу. И не встретил бы меня. И остался бы жив. Но все вышло так, как вышло.
Вдвоем мы совершили романтическую прогулку по реке на теплоходе, Сергей читал мне свои стихи — вдохновенные, свежие, свободные, чем-то похожие на ранние царскосельские опыты Александра Сергеевича. Он даже сочинял их на ходу, посвящая мне, своей спутнице, прекрасной нимфе. А я слушала его с нежной улыбкой на устах, а про себя напряженно думала, что бы сделать, чтобы его не схватили. Этот мальчик слегка согрел мою душу, я словно заново училась чувствам, о которых забыла. Он же был так увлечен мной, что не обратил внимания на очевидный факт: на пароходике, на котором мы плыли с ним в воскресный день, было очень мало пассажиров, всего с десяток человек. И все они, — я знала, — все без исключения агенты госбезопасности, моя охрана. И почему пароходик все бороздит и бороздит реку туда-сюда, не приставая к пристани. Он-то не думал о такой мелочи, а я понимала — они ждут машину, как только причалим, — сразу его заберут.
И, пожалуй, впервые я решила воспротивиться. Как только теплоходик пришвартовался к маленькому, незаметному причалу, по трапу на кораблик спустились люди в кожанках. Мой поэт смотрел на них с недоумением, а я, сбросив личину, попыталась приказать им уйти, оставить нас в покое. Разумеется, никто меня и не думал слушать. Вместе с побледневшим юношей меня втолкнули в машину и привезли на Лубянку. Его — в подвал, меня — к Феликсу. Я умоляла пощадить молодого человека, убеждала главу чекистов, что тот талантлив, он еще принесет пользу. Но — нет. Порядок есть порядок. Агент должен быть кристально чист. Никаких «хвостов» — а вдруг на операции проклюнутся ненужные знакомства. В тот вечер Дзержинский разговаривал со мной жестко, как никогда прежде. Это был страшный урок. Я поклялась себе, что никогда больше, никогда я не посмею принести кого-либо в жертву этому режиму. Пусть буду страдать я, но знать, что по твоей милости прерываются жизни совершенно невинных людей, — невыносимо. Мне стало невыносимо уже тогда, но еще хуже — спустя десять лет, при Ежове.
Наверное, Дзержинский обошелся бы со мной куда круче, если бы не тщательно подготавливаемая в недрах ЧК операция, над которой он работал давно. Мне отводилась там весьма важная роль, и исполнить ее не смог бы никто другой. Операция «Трест» стала звездным часом Дзержинского и весьма важным этапом моей собственной агентурной деятельности. Она была с блеском разыграна многими талантливыми чекисткими самоучками, изображавшими заговорщиков, и завершилась арестом ведущих белоэмигрантских оппозиционеров, пленением самого их главаря Савинкова и убийством крупнейшего английского разведчика Сиднея Рейли, представлявшего страны Антанты.
Мне в этой блестящей задумке отводилась роль связника между «теми и этими», роль чрезвычайно важная, ведь от нее зависела степень первоначального доверия сторон друг к другу, что невозможно переоценить. И, конечно, Дзержинский не мог рисковать из-за скандала с молоденьким поэтом, которому не повезло в меня влюбиться. Эта выигрышная партия привела меня из разряда агентов в число штатных сотрудников органов, за нее я получила офицерское звание и постепенно стала подниматься по служебной лестнице, пока застрявшая в голове пуля в 1937 году не положила конец моей карьере в НКВД. Теперь моим уделом стала комиссарская работа: листовки, речевки, стихи и проза, политинформации и самое главное — постоянные обследования у кремлевского доктора. Проживу ли еще год? — Катерина Алексеевна замолчала.
За окном все так же вьюжило, в трубе завывал ветер.
— После того как было покончено с Савинковым и Рейли, приехавшими по доброй воле в Россию на встречу с так называемыми сопротивленцами, мне пришлось участвовать еще в нескольких секретных делах. О них пока рано говорить, срок давности не истек. В частности, одно из них касалось ликвидации Троцкого в Мексике. В последний год жизни Дзержинского и в первые годы правления его преемника я могла бы сказать, что обладала влиянием, которому позавидовали бы и старые работники ЧК. Очередной Первомай встречала за правительственным столом в Кремле, куда меня пригласили. Правда, — Катерина Алексеевна рассмеялась, — с перевязанным глазом. Меня здорово поколотил очередной любовник — носильщик с вокзала, здоровый парень. Прежде чем его забрали на Лубянку, он успел хорошенько поквитаться со мной. Хоть я и давала клятву, больше никогда, но страшно сидеть одной дома и все время думать, думать о том, что уже не вернешь, чего больше никогда не будет. О том, какие ошибки совершил, кто виноват во всем, и понимать безысходность. Самое ужасное — безвозвратность и безысходность. Невозможность принять то, что есть, и осознание, что это — навсегда, а другого уже никогда не будет.
Вся жизнь — доносы, предательство, их все больше, растут, как снежный ком. А советская власть, как была не мила, так и осталась. В пору и запить от такого. И наверное, лучше бы пить, чем совращать мужчин на улице, задирая юбку. Но пить я не могла — не переносила алкоголь, и мне запретили его употреблять. «Уж лучше пусть гуляет, — решил Феликс, — от этого, по крайней мере, не помрет раньше времени».
Вот так и праздновала — с подбитым глазом, а Сталин, сидя наискосок от меня, подшучивал надо мной. Вообще, шутил он всегда своеобразно, его жена Надежда с трудом выдерживала эти насмешки. Но она — барышня, может себе позволить обижаться на слова. Она же не сидела в подвале у Каретникова и ей не мочились на голову пьяные мужланы в восемнадцать лет. Так что меня шутки Сталина не коробили, я не обращала на них внимания. И на него тоже — глаз болел. И, видимо, это ему понравилось, он почувствовал во мне силу. Ведь будь иначе — мне не пережить тридцать седьмой год. Меня спасло только личное распоряжение хозяина.