— Н-нет… Нет-нет… Граф, ну, мы пойдем… Как жаль… Нам сегодня еще успеть в Оперу… Мы, пожалуй… уже…
— О, какое совпадение! Нам тоже нынче в Оперу, — улыбка Мадлен белой молнией прорезала ее щеки с ямочками, — вы знаете, весь Пари гудит об этих певцах из страны Рус, они так изумительно поют! Производят фурор! Их репертуар необычаен! Они поют… знаете ли… про князя Игоря… или Ингваря?.. скандинавское имечко… про Царскую невесту… Граф давно мечтал вывезти меня в театр!.. Я так, знаете ли, скучаю у мадам в Веселом Доме… Там всего-то развлечения, что поговорить с говорящим попугаем… если, конечно, тебя не вытребуют ночью к старому надоеде или молодому богатому мужу, смертельно уставшему от жены… или от невесты… не от Царской — от своей…
— Мадлен! — Граф до кости сжал ее руку. — Прекрати!
— Так орут только на слуг или на собак, — спокойно улыбнулась Мадлен. — Прощайте, господа! Встретимся в Опере!
Когда они отошли, граф сунул в руку Мадлен тяжелый эропский золотой.
— Возьми и заткнись. Замолчи.
— Навсегда?
Глаза Мадлен искрились смехом.
— О если бы.
— Тебе придется долго ждать. Знаешь, есть такой восточный анекдот. Старика Ибрагима спрашивают: «Как здоровье?..» Он отвечает: «Не дождетесь».
— Заткнись!
— Хочу и говорю.
— Я поеду в Оперу без тебя.
— О, это ново. Ты же говорил, что поедешь со мной. Передумал?
— Резко.
— Я люблю резких. Грубых и прямых, как палки.
— Ну конечно. Что же ты еще можешь любить. Сколько тебе дать, чтобы ты заткнулась навеки?
— Стальной нож под ребро и немного водки перед тем, чтобы не страшно было.
— Дура. Я хотел сказать — затихла… присмирела…
— Я не смирная карусельная лошадка! Куда хочу, туда и скачу!
— Если мы не идем вместе в Оперу — может, покатать тебя на карусели?
Его глаза тоже смеялись.
Наконец они захохотали оба. Вместе. Заливисто, как птицы или колокольчики.
Они были молодые, и им хотелось покататься на карусели. Это была отличная мысль!
И они осуществили мечту: побежали в гору, по крутому спуску вверх, уже вечерело, синело небо цветом пахучей отцветающей персидской сирени, над холмом стоял, круглобокий, кренился пузатой бутылкой, полный ртутно-белой, фосфоресцирующей рисовой водкой пьянящего осеннего вечера собор Святого Сердца, моросил мелкий дождик, касаясь волос и век ласковыми пальцами, капли дождя блестели на шляпке и на вуали Мадлен, Куто поминутно останавливался, поднимал вуаль с ее щек и целовал ее карминно-красные губы, щеки, нос, лоб, снова находил смеющийся рот; из собора плыла важная органная музыка, и они плыли в ее широких, нежных и грустных волнах; рыжая сухая трава на склонах вымокла, и последние осенние цветы горели в ней, как фонари; наконец Мадлен и граф увидели карусель, она вертелась медленно, как во сне, Мадлен следила, как толстую тумбу обегают лошадки в плюмажах, слоны, накрытые коврами, длинношеие жирафы в разводах коревых пятен, картонные бегемоты, дельфины, тропические птицы, верблюды со скорбными мордами схимников.
Она подала смотрителю монетку, тот дернул за рычаг, карусель остановила бег, и Мадлен и граф, хохоча, влезли на деревянных зверей: Куто — на осленка, ухватившись за длинные уши, краска с них кое-где пооблезла, Мадлен — на серого в яблоках коня с развевающимся, вздернутым хвостом.
— Эгей! — воскликнула Мадлен и ударила коня пятками. — Вперед! Запускай! Кати к счастью! Прямо к счастью!
Старый смотритель с седыми прядями, залысинами, сморщенной висячей шеей, с фуражке, с ящиком для сбора денег на груди, печально провожал взглядом Мадлен, медленно крутившуюся на коне вокруг мощной тумбы.
— Красивая девушка, — покачал он седой головой, — о мой Бог, до чего красивая девушка… Наш Пари видывал виды, а вот такой красоты еще не видал… Что с ней будет?.. Такая красота долго не живет…
Как бы тихо, себе под нос, ни бормотнул эти слова смотритель, граф их услышал, сидя на осле.
И взорвался.
— Эй, ты! — крикнул он, не слезая с осла. — Как ты смеешь каркать! Пророчить моей Мадлен какую-то там смерть!.. Она будет жить вечно!.. Жить всегда!.. Она и в старушках будет хороша, я знаю… я буду любить ее седые волосы, ее прелестные морщинки вокруг глаз!.. Я сам позабочусь о том, чтобы ее никто не убил… не утопил!.. не выстрелил в нее из сумасшедшего пистолета…
Мадлен, восседая верхом на коне, обернулась и помахала ему рукой.
Смотритель сгорбился, исподлобья глядел, как каталась молодая пара на детской карусельке, считал мелочь в коробке на груди, вскидывал глаза на темное небо, на клубящиеся в зеве зенита тучи, набухшие дождями.
Ему было все равно, как сложатся судьбы людей, катающихся на его карусели. Лишь бы ему деньги платили. А кто и доброе словцо скажет — приятно.
Он вытащил из кармана завернутый в фольгу, засохший холодный пирожок и стал жевать, откусывая осторожно беззубой челюстью.
А Мадлен и граф хохотали, кружась. Они были счастливы.
Когда они расстались на одной из старых улиц Пари, где ручки на дверях домов были сработаны века назад из тяжелой меди в форме зверьих и птичьих голов, а в ставнях торчали шляпки железных гвоздей величиною с хорошую ягоду сливу, Мадлен недолго думала. Поправив вуаль и закусив губу, она небрежным движеньем руки остановила машину. «В Оперу!» — коротко бросила водителю.
Она все-таки поехала в Оперу.
Она знала, что граф должен быть там с невестой.
Почему граф женихался столь долго, не женился — это было не ее дело; она понимала, что он не женится из-за нее, и это вызывало торжествующую улыбку на ее красиво изогнутых губах; но она хотела, чтобы он женился на ней, вот в чем была загвоздка, и знала, что это невозможно. Кто она такая? От графа отвернулся бы весь бомонд всего высокородного Пари, если бы они сыграли свадьбу. В ней нет ни капли благородной крови. Она не голубокровка. Она плебейка. А место черни где? На кухне; в людской; у порога; в собачьей будке. И кровь у нее красная. Хоть сейчас по запястью полосни.
Она подкатила на авто к нарядному, как сливочный торт, зданию Оперы, расплатилась, выпрыгнула на мостовую. Побежала.
Опера уже началась. Даже на улице было слышно, как пели.
Давали оперу знаменитого композитора из земли Рус; по сцене бегали высокие и маленькие люди в бархатных камзолах и вышитых золотой нитью кафтанах, они вздергивали руками и пели, голосили, заливались соловьями. О чем они пели? Они пели на незнакомом Мадлен языке, медодичном и звонком, как тяжелые удары медного колокола, далеко разносящиеся с высокой белой колокольни храма, заметенного снегом. Среди мужчин в кафтанах на сцене металась из угла в угол девушка. Она была одета в синий сарафан, волосы ее, заплетенные в увесистую косу и перехваченные на лбу золоченым жгутом, блестели таким же червонным золотом, как волосы Мадлен. Она задирала лицо к потолку, к сверкающему опрокинутому сугробу огромной люстры, и голосила тонко и высоко, и ее отчаянный голос напоминал Мадлен крики чаек на побережье. В чем заключалось ее отчаянье? Мадлен не понимала ни слова. Широко открытыми глазами она глядела на поющих людей, на яркие и нелепые театральные декорации, на оркестрантов в оркестровой яме, перепиливающих смычками скрипки и виолончели. На сцену вышел, тяжко ступая, человек в короне; он медленно подошел к девчонке в сарафане и схватил ее в объятья. Она взвизгнула, и голосок ее улетел туда, откуда не было возврата. Все захлопали в ладоши, и Мадлен тоже захлопала. Она пробралась в ложу под присмотром капельдинера, когда уже в зале погас свет и вовсю распевали чужеземные актеры, и сейчас усердно хлопала, не понимая, где она, зачем эта музыка, зачем на сцене торчит, как гриб в лесу, человек в царской короне, зачем она явилась сюда, и тоскует, и водит глазами туда-сюда, ища в толпе партера, внизу, на ложах, на ярусах, в бельэтаже, в амфитеатре лицо; лишь одно лицо; лишь лицо человека, час назад прижимавшееся к ее лицу, к ее губам, к ее глазам.