Милле потом, позже, разыскал его и в Нью-Йорке. Когда он уже покатился по крутосклону вниз. Когда он, заливавший глотку водкой, припадавший, то и дело, к бамбуковой трубке старика Цырендоржи из ресторанишка в Чайна-тауне, от тоски по ушедшей жене малевал ее на холсте без лица — фигура как живая, тело в подушках и простынях дышит и дразнит, а вместо лица — железный шар, стальной цветок. «Все бабы — бездушные железки, Рене. Все. Это я тебе говорю». Милле купил у него ту страшную работу, увез в Париж. Продал — не мог на нее глядеть, не мог жить рядом с ней, она его пугала. Ах, Милле, Милле… славный ты был парень, Милле…
И все же он задыхался в Париже. Париж, драгоценный розовый аметист на сморщенном пальце старухи Европы, утомившейся от тысяч людей, обсасывающих ее косточки… Он тосковал по Азии. Ему нужна была новая земля, дикая, необъезженная, как степной конь. Друзья, возвращавшиеся в Париж из Америки, рассказывали про Америку соблазнительные байки.
И он решился.
«В эту ночь при луне… на чужой стороне…»
Он решился — и он полетел. Так его предки скакали по бескрайней степи, пахнущей полынью и баданом, медуницей и «верблюжьим хвостом», на лошадях.
И он не пожалел. Он никогда не жалел ни о чем.
«Милый друг… нежный друг… вспомнишь ты… обо мне…»
А ночь-то действительно светла — от тающего снега, от журчания ручьев. Весна. Как хороша весна там, в Азии, на Байкале, в Саянах, на могучем Енисее, дыбящем чудовищную зеленую спину огромного древнего зверя. Зимой над Енисеем поднимается густой белый пар — он не замерзает. Он так быстро течет. Как жизнь.
«Милый друг… нежный друг…»
Рита. У него была Рита. Он хотел ее убить. У него не получилось.
У него так давно не было женщины.
А та, что была у него в каморке, приснилась ему, привиделась. Он просто обкурился опия. Водка с салатом в «Парадизе» и опий, эти хрупкие трубки, вывезенные из Чайна-тауна, — его единственная отрада. Он проснулся наутро и понял, что он опять один. Мать в могиле — там, в Долине Царей, близ Байкала. Отец — на Иркутском кладбище. Страна, принявшая его обратно, развалилась на куски сырого теста, из них даже монгольские поозы не сделаешь. Раскосая мать, что так любила петь ему старинные русские романсы, ее рано поседевшие гладкие волосы, ее узкие глаза — рыбьи мальки, плывущие в разные стороны на восковой смуглоте бесстрастного лица. Где ты, мама?
Ночь светла. Бутылка водки на столе. Разрезанный светлый кружок лука. Ломти ветчины. Грубо взрезанная консервная банка с черной икрой. Два стакана. Они не допили водку.
Значит, не привиделось. Значит, женщина все-таки была.
«Бахыт, я прошу прощенья. Я погорячилась. Я не поняла, что произошло. Может быть, вы мне объясните?»
Она кусала губы, телефонная трубка холодила ей ухо. Худайбердыев помолчал, для вежливости, мгновенье-другое. «Это все трудно объяснить, Люба. Григорий Андреевич надеется, что вы вернете ему оружие. Это именной револьвер, подарок. Потом, у вас наверняка нет лицензии. И вы же человек чести, Люба. Вы умная женщина. — Он снова помолчал. — Будем считать, что произошло недоразумение. Григорий Андреевич ждет вас и встретит с радостью. Когда сообщить ему о вашем приходе? Вы же постесняетесь ему звонить, я знаю». Он снова выждал паузу, как хороший актер. «Только предупреждаю, Люба. Если вы задумаете у него в доме снова побаловаться револьвером, знайте — за каждым шкафом, за каждой портьерой и гардиной будет спрятан охранник. Вы поняли меня?»
Она тоже помолчала. Слушала, как бьется ее сердце.
«Разумеется, поняла, Бахыт».
Я снова побываю в этом роскошном, как царский дворец, особняке во Вспольном переулке. Я отдам Зубрику револьвер. А что мне еще делать?
Я делала хорошую мину при плохой игре. Для спокойствия я решила не приносить на это неловкое рандеву Тюльпан. Пусть они, если им обоим вздумается, поохотятся на меня; а у меня Тюльпана-то с собой и нету. Пусть хоть обыскивают, раздевают догола.
Я судорожно думала, где спрятать железный цветок. Дома, в Любиной квартире, в Раменках?.. Беловолк найдет. Изабелла найдет. Любая горничная явится, будет копошиться в моих вещах, найдет. Нет, этого делать нельзя.
У девчонок?.. У Аньки, у Серебро?.. Попросту — у меня дома, в Столешниковом, где сейчас обитает Инка?.. Ненадежно. К девкам приходят гости. Кто знает, какому подвыпившему командировочному придет в голову перевернуть вещички Серебро, пока та дрыхнет без задних пяток после тяжкой постельной работы. Среди транзитных много воришек. Так, походя, слямзит оригинальную стальную вещичку, московский сувенир…
У Люция?.. Люций тебе никто, Алка. Люций тебе — незнакомец номер один. Это ему кажется, что он Любин старый друг, свой в доску. Ты-то его совсем не знаешь. Ты знаешь лишь, что крутыми побрякушками заплатила ему, чтоб он молчал всем тут, в Москве, в России, про твою американскую дочь.
У кого спрятать?..
И тогда мне пришло это в голову. Как-то само собой пришло. Почему мне это не пришло в голову раньше.
У Эмигранта. Конечно же, у Эмигранта. Только у него.
Звонка тут не было. Надо было стучать.
Алла стучала, стучала, пока не отбила руку. Потом в сердцах толкнула дверь. И она подалась. Да, как это она не догадалась, он же не закрывал дверь. Красть было нечего. Разве только оригинальный ночной горшок с приклеенными к днищу и стенкам дохлыми черными тараканами.
— Эй!.. ты дома?..
Она боялась назвать его по имени. Ей казалось: назови она его по имени, и вся кровь вспыхнет, взбунтуется в ней.
Он вышел навстречу ей из тьмы каморы незаметно, будто древняя рыба выплыла из довременного мрака, позабытая рыба.
Она рассматривала, блестя глазами, лохматые седые волосы, прилипшие к его потному морщинистому лбу. Что-то в нем появилось неуловимо иное. Все лицо, широкое, раскосое, скуластое, было на виду. А, он заплел свои патлы в косичку. И вплел в косичку красную ленточку. Такие ленточки буряты привязывают к священному столбу — обо — в тех местах, где живет невидимый дух, бурхан.
Огонь ленточки, седина волос, неподвижное, как у Будды, лицо.
Она отшагнула назад.
— Здравствуй.
Он молчал. Не протянул руки. Не шелохнулся.
Она неловко рванула с плеча сумочку, закопошилась в ней.
— Вот… возьми… сохрани.
На ее ладони лежал Тюльпан.
Его раскосое лицо оставалось таким же бесстрастным. Он не поднял руки, не принял из ее руки цветок. Он все так же стоял и смотрел на нее.
— Ну что же ты… возьми…
Он разлепил губы. Произнес тихо:
— Значит, ты мне не приснилась. Значит, все правда.
Тюльпан выпал из ее ладони и с резким стуком ударился об пол. Они обнялись так крепко, что оба враз задохнулись.