Кто написал Литургию?.. Василий Великий, Иоанн Златоуст, – шептал ему Котя… Ему ничего не говорили эти имена. Эти люди давно умерли. А служба жива. В честь Рождества. Родился Бог, две тысячи лет назад. А разве Бог – рождается?.. Он же был всегда… Митя ничего не понимал. Не хотел понимать. Он только чувствовал: запах ладана, и жаркий треск множества свечей, и медовый, иззелена-янтарный свет от качающихся в вышине на сквозняках лампад, и яркие, трепещущие, красно-мандаринные свечные язычки, и тонкий коричневый тающий, плывущий воск перед ликами Богородицы, перед огромными византийскими печальными глазами Спаса Нерукотворного… – а вот и Спас в Силах, а вот и святой Николай, лысый, чем-то похожий на Котю, такие же пушистые волосы разлетаются вокруг лысины, такие же румяные скуластые щеки, такие же морщины на лбу, только у Николая глаза печальные, а у Коти – радостные… И музыка, гул музыки, голоса совсех сторон, они поют, они славят, они радуются. Все – радость. Митя, ты убил, но если ты попросишь прощенья, тебе оно будет дано. Невозможно! Этого не может быть! Нет, может. Все – может. Ты же не пробовал. Попробуй. Это же так просто. Слишком просто. Так просто, что даже страшно. Страшнее, чем стрелять в живое кричащее лицо.
Хор запел Рождественский тропарь. Дьякон возгласил хвалу Господу. Священник запел Великую Ектенью. «Блажени нищие духом, ибо тех есть Царствие Небесное… Блажени плачущие, ибо утешатся… Блажени миротворцы, ибо тии сынове Божии нарекутся… Блажени кротцыи, ибо тии наследят землю… Блажени милостивыи, ибо помиловани будут… Блажени изгнани правды ради, ибо тех есть Царствие Небесное..» Митя почувствовал – колени его подгибаются. Котя не останавливал его. Он склонился, упал, как подломленный, на колени, прямо на жесткие каменные щербатые плиты собора. И ему показалось – все нарисованные на фресках люди, святые, птицы и ангелы склонились перед Богом вместе с ним.
И словно огромное Солнце встало из-за алтаря! Все вокруг залучилось, ярко-алые плащи святых взметнулись, просияли улыбками лики архангелов и серафимов; раскрылись за спиной каждого молящегося рядом с ним широкие крылья, и воздухом и светом наполнился изумленный храм. Будто двери открылись – и ворвался зимний ветер, и ворвалось сиянье ярких звезд над костромским лесом, и вошли в храм, как в нищие ясли, мужики-пастухи, и вплыли на верблюдах, конях и слонах волхвы, и звенели на сбруе бубенчики, и несли старцы в чалмах и тихие девушки в разноцветных шелках на вытянутых руках богатые подарки – золотые кувшины, спелые апельсины, желтые лимоны, связки бирюзовых и жемчужных ожерелий, а одна девушка несла деревенскую, увязанную чистенькой марлечкой – баночку с вареньем, с вишневым – он рассмотрел ягодки через стекло… И там, около алтаря, прямо на полу, перед Царскими Вратами, сидела юная женщина, держала на руках голенького спящего мальчика, он весь выпростался из пеленок, над его лысеньким младенческим затылком поднималось золотое сиянье, – и Митя подался вперед, он сощурился, он рассмотрел – это ведь была его убитая жена Изабель, француженка… А хор ликовал, хор взмывал ввысь сияющими голосами, хор смеялся: «Рождество твое, Христе!.. честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим… Богородицу славим…» И Изабель повернулась, чтобы поглядеть на идущих к ней волхвов, и повернула голову, и Митя с ужасом увидал, что ее волосы из светлых, лучистых, льющихся сделались черными, коротко стриженными, а глаза – раскосыми, как у японки, и он понял, кто это – Анна. «Мадам Канда!..» – крикнул он в духоте и световом пожаре праздничного храма, но его никто не услышал в гуле и шуме, в звоне возносящихся к небу ликующих голосов, а где Котя, а Котя стоял рядом, плакал от радости и молился, истово верующий, счастливый Котя, ведь он не убивал людей, он не глядел никогда на мертвого человека, убитого твоими руками, он стоял такой чистенький, хорошенький, такой весь Божий, – а он, Митя, весь дрожал от страха, потому что женщина с ребенком на руках, сидевшая на полу у алтаря, встала, углядела его в толпе прихожан – и пошла, пошла к нему, глядя на него прямо, неотрывно, и он, не в силах отвести взгляда, глядел в ее лицо, в ее глаза, и, чем ближе она подходила к нему, а шла она невесомо, не касаясь ступнями каменных плит, шла по воздуху, не шла, а летела, – тем яснее он понимал, что она не молодая, а старая, вот все ближе ее лицо в адских морщинах, да ведь это же старуха Голицына, вот оно и жемчужное ожерелье, наверчено на сморщенной черепашьей шее.
И когда женщина с плачущим, орущим мальцом на руках сделала к нему еще шаг, последний шаг, он увидел розовое, улыбающееся красными губами лицо Инги – без маски, голое, с неистовой, пронзительной зеленью глаз, с рыжими кольцами кудрей по плечам… Все вокруг него потемнело. Он упал в храме наземь, ударившись головой о камень плиты, и перестал видеть и слышать.
Котя довез его на попутке из Ипатьевской слободы до центра Костромы, до Сусанинской площади, называемой в просторечии Сковородкой. Он очнулся, пока ехали. Они с Котей вышли у торговых рядов. В черной, алмазно-искристой, многозвездной Рождественской ночи белые каменные своды, тяжелые колонны светились нежным занебесным светом. Над белыми стенами торчала высокая колокольня Богоявленского монастыря. Митя глубоко дышал морозным воздухом. Котя тихо сказал:
– Христос родился. Две тысячи лет уже тому… Как нам быть… как жить дальше… что с нами будет… ведь война идет, Митя… страшная, непонятная кавказская война… Люди гибнут, как гибли и тогда, в Риме, в Палестине… Что изменилось?.. Вера не должна быть поколеблена… Она – единственное, что удержит нас на плаву…
Митя стоял на морозе, посреди Сковородки, без шапки – Митину шапку Котя засунул в сумку, вынув ее у него из рук, у бесчувственного, упавшего на плиты собора. Закинул голову к звездам.
– Звезды, о звезды, – бормотнул он невнятно, – льетесь вы с неба, как слезы… Котя, ты видишь, как их много!.. Что мы такое перед ними?.. снежная пыль, грязь, мальки, головастики?.. хищная саранча, пролетела – и нет хлеба на земле?.. А Христос кормил хлебами народ… как это ты говорил – пятью хлебами накормил тысячи, тысячи… Глупости… старые сказки… для бабушек…
Он обернулся к Коте. Глаза его горели.
– А жизнь – не вера, не молитва, Котя! Жизнь – жестока! Как лезвие… Резанет – и нету тебя… А ты резанешь – и нет ближнего твоего… Все сражаются за место под солнцем… Я тоже сражался… Я выгрызал себе место, выдергивал его из-под ног того, кто стоял ближе ко мне… я сделал себя, сделал себе тепло, уютно, сытно, сдобно, богато… сам сделал!.. но какой ценой, Котя!.. какой ценой!.. – Он задыхался. Он готов был упасть перед Котей на колени и исповедаться ему. И их услышала бы лишь одна эта морозная, лютая черная костромская ночь. – И вот эта цена преследует меня… я не могу больше… я дорого заплатил… оказывается, Котя деньги стоят очень дорого… очень, очень… ты даже не представляешь, сколько, князек дорогой… Оказывается, ты делаешь выбор… и выбор этот жесток и страшен: либо ты останешься чистым, чистеньким таким, добреньким и хорошеньким, и умрешь в нищете, в безвестии, в унижении… в голоде… но честным, кристальным таким… Гусем Хрустальным… либо…
Он замолчал. Котя стоял перед ним, кутаясь в старую шубу, подняв до ушей цигейковый заиндевелый воротник. Он внимательно, сострадательно глядел в Митино побелевшее на морозе лицо – с впалыми щеками, с дрожащими губами, исцарапанными ветром и снежной крупкой.