Памяти великого Джакомо Манцу
Врата смерти медленно открываются здесь и сейчас
Рельеф первый
Каин и Авель
Меня не было при нем, когда его убивали. И когда его топили в Волге — тоже не было. Меня не было при его смерти и не должно было быть; не при всякой смерти пребывает человек, и часто ему не дано видеть даже смерть ближнего своего; а тут — кто он был мне такой?
Кто всякий человек друг другу на земле? Нас слишком много, чтобы мы оплакивали друг друга, каждый пекся о каждом. Его убили, и я стала так остро чувствовать смерть, что заглянула в ее бездонный колодец слишком глубоко, слишком пристально. И вся темная толща просветилась насквозь. Я увидела камни на дне. Я увидела светящихся рыб. Я увидела светящиеся глаза и волосы людей, вчера живших, сегодня — плывущих во тьме без конца и без краю.
Его убили, и мир перевернулся. Мир упал, как падает раненный насмерть. На мир верхом сел убийца и душит его. Я крещусь и молюсь. Где сила молитвы? Кто такие живые люди друг другу, если Бог когда-то забрал за первородный грех у человека его бессмертие?
Я сижу во тьме, и голова моя, с моими волосами, — в сажевых прядях уже просверкивает скупыми белилами седина, — с моими плотно сжатыми в молчанье губами, с моими горящими бессонными глазами — во тьме; из тьмы куском золота выступает горящая лампа, бросающая на меня печальный золотой свет, золотеют зимние узоры на морозном стекле, золотятся мазки картин отца, вспыхивают старым золотом старые пожелтевшие фотографии за тусклыми пыльными стеклами шкафов. Все в мире есть тьма и золото; золото и тьма. Золото светит собственным светом; и тьма, как ни тщится, до сих пор все не может его пожрать. За окном зима, за окном снег, ночь и Луна; Луна золотая, как срез дыни, как золотое яблоко или апельсин. Я так люблю золото мира. Я бедна и горжусь этим. Я бедна и ненавижу свою бедность. Я живу во тьме. Я богаче всех — ведь у меня есть золото. Когда люди умирали и уходили в небеса, те, кто провожал их в последний путь, украшали умерших золотыми подвесками, золотыми диадемами и гривнами. Золотой свет выхватывает из кромешной тьмы фигуры, они движутся передо мною. Они — живые. Я тоже еще — живая. Я дала себе слово перед лицом света и тьмы: поцеловать всех моих мертвых, пока мои руки движутся и горящие глаза видят мир, пока я жива и способна перекрестить лоб, приступая к деянию.
Снег, ночь и Луна. Русская равнинная Луна. На Востоке другая Луна. Я жила на Востоке, я впитала его кобылье молоко, я пила взахлеб его люй-ча, вдыхала его траву «верблюжий хвост». На Востоке не верят деянию, там верят недеянию. На Востоке верят в переселенье душ. Там не верят в то, что человек на земле живет лишь однажды и лишь однажды умирает, а душа, предаваясь Христу Богу, спасается навек. Там думают: душа странствует по миру, по временам. Каждый утешается, как умеет. Я утешу вас, родные. Я изваяю вам Книгу Мертвых. Были египтяне; были тибетцы; были иудеи; были авестийцы; были скандинавы-берсерки; были безумные римляне и свирепые готы; и каждый писал свою Книгу Мертвецов. Но то, что я рождаю сейчас, — это не книга, милые; это Жизнь и Смерть, две ладони, слитые, прислоненные друг к другу, два лица напротив. Я — игла, во мне — нить. Я проткну дивную ткань бытия и умру.
Меня обступает тьма. Золото светится во тьме, как светится во тьме старая золотая серьга в моей просвечивающей розовой мочке — в зеркале я вижу драгоценный блеск серьги. Все на свете драгоценно, пока живешь. Пошляки, лицемеры, убийцы! Драгоценны и вы, ибо вы оттеняете высоту, правду и любовь. Пусть смеются над любовью. Пусть закрывают рот ладонью, застывая над гробом. Горит и золотится во тьме мира праотеческий чин, пророческий. Надо написать фигуры деисусного ряда, пока кисть не выпала из руки.
Меня не было при нем, когда его убивали. А кто был при Авеле, когда его убивал Каин?
Его убили, и его золотое лицо надвинулось на меня из тьмы, умоляя, прося, шевеля бледными губами: скажи, свидетельствуй, передай.
* * *
Он бежал во тьме. Он бежал во тьме быстро, задыхаясь, не разбирая дороги.
Как же он просчитался, взяв с собою все деньги.
Что на нем было надето? Так, чепуха, он оделся даже слишком бедно, нищенски, почти как бездомный — грязный пиджак, рубаха без пуговиц у ворота, старые штаны без ремня; его могли выдать только башмаки — отличные, новехонькие башмаки, скрипучие от новизны, терпко пахнущие кожей. Деньги он положил во внутренний карман пиджака. Большие деньги, да, большие. Такие большие, что рядом с ними он почувствовал себя маленьким и жалким.
Сразу после того, когда он вышел от Александра, он понял — за ним погоня. Погоня тихая, нежная, вкрадчивая; за ним шли по пятам — так волки ступают след в след за вожаком в снежном лесу. Он это понял — и весь облился ледяным потом.
Он сказал сам себе тихо, шепнул: все, Андрей, уходи, тебе надо уходить. За ним идут, и он не знает, сколько их. Их целая вереница. Это кортеж. Праздничный кортеж, и они сопровождают его. Он идет с большими деньгами в кармане, он Царь, а за ним влекутся на конях и слонах, на ослах и верблюдах, украшенных попонами и драгоценной сбруей, отделанной бирюзой и сапфирами, яркими смарагдами, ослепительными, как глаза северянок, и розовыми перлами, наложницы и евнухи, надсмотрщики и пастухи, дровосеки и косцы, участковые и следователи. А на самом крупном слоне, с хоботом, израненным в боях, едет смеющийся убийца, и в руке его — огромный «кольт», и он поигрывает им, предвкушая наслажденье. Убивать — это же наслаждаться. Разве непонятно? Выпивка, бабы и кровь — все красное, сладкое, страшное.
Он оторвется от кавалькады. Внимание. Собраться. Он весь превратился в крепкий сжатый кулак, метнул себя вбок, в открывшийся мечущемуся взгляду проулок. Он услышал за собой топанье сапог. Стук каблуков об асфальт громом отдался в его ушах. Он ринулся за дерево, прижался к широкому стволу старого осокоря. Тишина. Бегущий тоже замер. Остановился. На миг Андрею показалось — он слышит его дыханье.
Тихо, на цыпочках, он отошел от дерева. Здесь улица обрывалась, срывалась вниз, к Волге. Сюда. И бежать, бежать быстро, как можно скорее. Падать вниз с обрыва. Там, внизу, пристань. Ночная пристань; рыбаки ловят ночную рыбку «пауками» и допотопными удочками, срезанными из молодых стволов ольхи. Там, на пристани, старый дед Ермолай, бакенщик, у него каптерка всегда открыта, он его приютит, если что — там есть телефон; они вызовут…
Кого, зачем вызовут?! Беги, Андрей, дурак, беги! Он побежал, и его топот так же гулко разнесся по узкому, как труба, темному переулку. Кроны тополей метались над ним, их рвал верховой ветер. Ветреный день; на Волге «беляки», штормит. Если у деда Ермолая моторка в порядке — он сиганет в моторку, и поминай как звали. Еще и порыбачит, нервы успокоит, у деда всегда в лодке валяются снасти, а червей он накопает в полях за Волгой, в поемных лугах.
Он бежал вниз, а за ним уже вовсю грохотал топот погони. За ним бежали, ЧТОБЫ ЕГО УБИТЬ. Он это понимал.