- Деточка… ты счастлива?..
Я мог бы не спрашивать.
Звон, хрустальный звон многоголосо поднялся, ударил в сто безумных колоколов и полоумных колоколец, зазвенел, забился в ушах.
- Папичка… папичка… служи службу Богу!.. Помнишь, ты мне о Нем сказку рассказал?.. на ночь… Служи Ему!.. а я вокруг Него — летаю… и песенки Ему пою… и Он — слушает!..
Я, в изнеможении, с залитым слезами лицом, лег на живот, вытянул ноги, распростерся на полу, руки в стороны, образовал живой крест. Так лежал.
До тех пор, пока из виду не исчезла дочка моя.
И пока не услышал, как в гостиной, сквозь блаженный, слепой храп матери, железно-звонко бьют старинные бабушкины часы.
ИСПОВЕДЬ И РЫБАЛКА. СЕРАФИМ
Мне дочка моя сама сказала: будь священником. И — служи.
Я понимал: с чего-то надо начать. Я пошел в церковь. Хотел сначала в ту, что поближе к дому. Но потом вдруг чего-то вроде как устыдился. Того, что меня увидят? В церкви? Кто? Те, с кем когда-то учился? Те, кого когда-то обслуживал в баре? Верочкины пьяные подружки?
Нет. Я сам не знал, отчего сел на трамвай и поехал далеко, на другой берег Оки, через новый мост, в большую, как собор, Карповскую церковь. Я почувствовал: туда мне надо.
Чувство меня не обмануло. Я, как церковный порог переступил и священника увидал — а я сразу на вечернюю службу попал, нарочно подгадал, – понял, что правильно пришел. Священник весь был как красное солнышко. Весь светился. Бородка такая солнечная, лучами расходится в разные стороны. Волосенки тоже светлые, чуть вьются, легкие, будто пляшут на голове. Глаза тоже светлые, и вроде как золотые, как у тигренка или львенка. Радостный. Я понял: меня здесь не обидят. Не выгонят меня отсюда. А — обласкают. И — помогут.
Служба началась. Я в церкви давно не был. С бабушкиных похорон. Когда Анночку хоронили — я в церковь не ходил. Один плакал. И все вокруг черно было, как черной бязью затянуто.
Запах, этот запах… В ноздри ударил. Ладан.
И — свечной нагар, свечи, чуть медом потягивает…
Я встал, слева от алтаря, вместе со всеми. Стал молиться. Когда все кланялись — я тоже кланялся. Литургия шла, текла, как золотая река. Я, впервые в жизни, сознательно вслушивался в слова древних молитв. Они уже не казались мне непонятными, как в детстве, когда с бабушкой в церкви стоял и среди горящих свечек в латаном пальтишке потел.
Когда причастники, сложив руки на груди, потянулись, медленно и восторженно, потекли к священнику и диакону — к Причастию, я почувствовал себя жалким, недостойным, и отступил на два шага, стал в стороне, у иконы Пресвятой Богородицы Тихвинской, украдкой глядел на Ее Царскую корону — оклад был богато, густо изукрашен самоцветами, и они горели в свечном дрожащем оранжевом свете — малиново, бирюзово, сине-серо, грозово, белесо-инисто, жарко-кроваво. «Как украшают-то Матушку щедро, – подумал я, – от сердца… благодарят…»
Я видел — священник, когда лжицу ко ртам причастников со Святыми Дарами подносил, на меня, поверх голов, косился. Нет-нет да покосится. Диакон утирал рты, лица красной тряпицей. Хор пел тихо, блаженно. Я осмелился и прямо посмотрел в лицо иерею.
Когда был прочитан отпуст, и все подошли, приложились ко кресту в руках иерея, ко Святому Евангелию, к храмовым святым иконам — губами, лбом, опять губами, и стали расходиться, я осмелел окончательно и широкими шагами к священнику подошел. Он не уходил в алтарь. Ждал.
- Батюшка, – в горле у меня стало сухо и жарко, – я покаяться хочу.
Священник тепло и солнечно улыбнулся мне. И все круто-кудрявые, золотые волосенки его бороденки мне улыбнулись.
- Да ведь исповедь, дорогой мой, сегодня утром была.
Не уходил. Ждал.
Глядел на меня.
А я глядел на него.
- Подойди сюда, чадо, – сказал он тепло, тихо и устало. – Приму исповедь твою.
И я подошел к нему бодро, готовно, с радостью.
Что я говорил тогда, на первой своей исповеди во храме, отцу Максиму, иерею Карповской церкви? Я не помню. Я столько раз исповедовался с тех пор! И столько раз сам исповедь принимал — и грехи отпускал! И столько раз сам молился — великой великопостной молитвой Ефрема Сирина: Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми… И столько раз в поклонах простирался. И столько раз…
Да все — как в первый раз.
И, вру, я все помню. Я душу вывернул наизнанку. Я торопился. Я задыхался. Я, как больной, как безумный, выпаливал, скорее, еще скорей, быстрей, а то забудешь, все, всю горечь, всю грязь, всю тяжесть, с которой шел, тащился, волокся волоком по жизни. Я безжалостно припоминал все, все. И то, как, в отчаянии, выливал ледяную, из холодильника, водку из бутылки Верочке за шиворот, на затылок ей лил. И как бабушка, уже без сил, лежа на диванишке своем, просила меня из булочной ей мягкую, тепленькую булочку принести — а я взял у нее деньги, зажал в потном кулаке — и к мальчишкам побежал, и мы в киоске марок купили, для альбомов и мены. И то, как я на мать пьяную орал, тряс ее за плечи: «Ты! Гадина! И откуда только деньги на пьянку берешь! Ведь пенсию пропила-проела! Давно!» И голова у матери тряслась, и рука моя сама поднялась, чтобы ударить. И то, как ругался матом сквозь зубы — да и громко, бывало, кричал! — на обидчиков своих: на того, кто меня на пристани толкнул, когда по трапу на катер всходил, и я с трапа — чуть в реку, задрав ноги, не кувыркнулся; на того, кто на автобусной остановке, потехи ради, подножку мне хулиганскую подставил, я и растянулся позорно на асфальте зимнем, покрытым коркой черного льда. И колесо автобуса чуть меня не подмяло. А потом вскочил — и матюгами дикими, зверскими на парня заорал! А потом отошел, отряхнулся, и жарко на морозе, стыдно было.
Боже, сколько грехов я нес в мешке заплечном! И я с ними жил. И я — дочке своей, любимой — коски когда заплетал, расческу в волосики ее нежные грубо втыкал, и дергал, и торопился на работу, а она верещала: «Папичка, больно! Папичка, не надо!» А я — все равно — зубья костяные в живые косы всаживал, торопясь, дергал, рвал, ругался, злился…
Боже, как все злы мы. Сколько же в нас зла. Боже, как Ты нас терпишь?! Зачем прощаешь?!
Боже, а кто передо мной?! Служитель твой… он… а он-то какое право имеет грехи прощать?! А ведь — имеет…
«Так устроена Церковь», – сказал спокойный чей-то, дальний голос внутри меня.
Священник терпеливо слушал.
Он выслушал все, что я припомнил худого о себе и о жизни своей.
Я на коленях стоял перед ним.
Когда он возложил мне на голову епитрахиль, я вздрогнул всем телом.
- Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия да простит ти чадо Бориса, и аз недостойный иерей Его властию, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа.