И иконы золоченые живой ребячий, вкусный чмок услышали. И святые на иконах глаза закрыли, чтобы бесстыдными взорами Мать не тревожить.
И шагнул Симеон раз, другой. Чуть не споткнулся на каменной плите храма. Протянул руки, обожженные головни, березовые поленья, а они тряслись, колыхались: не от старости, нет! От волненья. От сердцебиенья…
Володя Паршин сегодня заболел. Я один служил. Я один был – и за иерея, и за певца, и за чтеца, я сам себе был священник и диакон, сам себе хор и собор.
– Священная Мати, из святилища вышши, во святилище прииде, явльшая миру Законодавца, и закона Творца, Егоже на руки прием старец Симеон, радуяся взываше: ныне отпущаеши раба Твоего, яко видех Тя Спаса душ наших…
Я говорил, и голос мой дрожал, как дрожали руки старца Симеона:
– Днесь Спаситель, яко Младенец принесен бысть в церковь Господню… и руками престарелыми старец Того подъемлет…
Старухи, девочки, мужики, парни дружно крестились, когда я крестился.
Горло мое все пело, выдыхало вольно и сладко эти золотые, серебряные, в небо над нашими головами Солнцем вбитые слова:
– Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром!..
Я видел, как истово, сурово крестится, стоя у иконы Спаса Нерукотворного, Однозубая Валя. У нее вчера сына Колю увезли в больницу. С подозрением на язву желудка.
Я видел, как, со слезами на глазах, накладывает на себя крестное знамение, подогнув колени у иконы Богородицы и св. Марии Магдалины, слепая старушка древняя, за сто лет ей перевалило, Сан Санна Белова. Кого, что бабушка Белова поминала? Она в годы иные, полузабытые порхала хорошенькой, как белая голубочка, барышней-институточкой, опахивала кавалеров бледно-незабудковыми глазами, снималась на карточку с Горьким, с Шаляпиным, когда они в Василь, знаменитые, развеселые, русской публикой уже обласканные, наведывались… Я сам видел ее на старых коричневых снимках в семейном альбоме, пухлом, как Библия: вот барышня Александра под ручку с богатырем Шаляпиным, франтом в галстуке-бабочке… вот – с Максимом Горьким, и у Горького посконная рубаха ремнем подпоясана, и взгляд хмурый, как у больного кота… А Шурочка – хохочет, зубки белые… А потом Шурочка, графская дочь, замуж вышла, чтоб не убили, дворянскую контру, – за комиссара… А потом, во вторую, страшную войну с немцем, в Ташкент с дочкой убежала, – в товарняке, на соломе, в конском вагоне Шура тряслась по жаре азиатской… Драгоценности последние, кровавые, графские – колечки-кулоны-браслеты-брошки, виноградины-рубины, алмазины-ледышки – в мешочке холщовом под юбкой прятала, от солдатни, от вохры, от бандитов пустынных, от горластых соседок в чадной коммуналке… Шура, Шура, вот ты и старуха, одной ногой в могиле, а жизни как и не было: жизнь – вон, сохнет бумажной розой за старой иконой. Ее в храм привел под ручку сын, Длинный Венька. Да Венька-то, Господи, сам уж весь седой, старик уже… Господи, время… Капли рубиновой, гранатовой крови в пожарищном, едком дыму, на штыках и прикладах… Твои любимые коралловые бусики, Сан Санна… Папа тебе на Сретенье подарил…
– Угль проявлейся, Божественному Исаии Христос, яко клещами руками Богородицы, ныне старцу дается…
Угль, угль, в печи пылающий… угль, алый, золотой, раскаленный… огнь, огнь, в нем же все сгорает, дотла…
– Страхом же и радостию, на руках Владыку, Симеон держа, живота прошаше разрешения, поя Богоматерь!..
Я видел, как крестится, мелко и скоро, будто спеша, будто опаздывая куда-то, Колька Кусков: в кои-то веки, охальник, медведь-шатун, матерщинник, в церковь пришел! А – ведь пришел; выходит, прижало мужика, крепко прижучило. Колька крыши в Василе крыл шифером. Сидя на крыше, хохотал во все горло: ну, и где ваш Бог?! Вот Он, Бог-то! Вот! Вижу Его! Забрался на крышу – и вижу! А вы-то, на земле, – слепыши, кроты слепошарые, не видите…
И вот Кусков среди икон моих. И вот Кусков – на службе моей. Что стряслось?!
А ничего. Просто – время пришло. Вон, и у Кольки в баранье-кудрявой башке – метельные пряди… Все мы умирать будем. Все мы… молитвы взыщем…
– Приими, о Симеоне! Всечистая вопияше, во объятия яко Младенца Господа славы, и мира спасение…
И, слыша, как за стенами храма густая, наглая, дикая метель вьет по ветру сивые старушечьи косы, как ярится, гнет корявые обледенелые деревья погибельный ветер, как сжимает ржавыми клещами мороз живой горящий угль человеческой маленькой жизни, я говорил, я пел, я кричал с амвона эту великую любовную песню, кричал для милых людей моих, да чтобы, глухие, услыхали они, да чтобы прозрели, милые, слепые, да крепко прижали к сердцу ее, как там, в Иерусалиме, Богородица, от страха и радости дрожа, пред Симеоновым амвоном прижимала к груди, обряженной в темно-синий и ярко-алый праздничный шелк, запеленатого в снежно-чистые пелены, беззубо смеющегося, яблочно-румяного Младенца:
– Радуйся, благодатная Богородице Дево, из Тебе бо возсия Солнце правды Христос Бог наш!.. просвещаяй сущия во тьме: веселися и ты старче праведный!.. приемый во объятия Свободителя душ наших, дарующаго нам Воскресение…
И гудел лютый ветер в куполах храма, я слышал.
И повторяли люди за мной, грешным: Воскресение, Воскресение, – и дрожал каждый, повторяя это звездное слово: упованье, залог, обещанье, надежду.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ПАРУСА ХРАМА. ЕВАНГЕЛИСТЫ
Матфей держит в руке Книгу.
Над его плечом, сжав руки, беззвучно плачет Ангел.
У Матфея черная борода. Черная и курчавая. Дикая, как чащоба, борода. Страшит.
Белки глаз Матфея блестят синим, а зрачки горят желтым светом, как у кошки.
Матфей чуть приоткрыл рот. Видны, поблескивают зубы.
Он за Господа глотку перегрызет, Матфей.
Матфей косит диким глазом на Марка.
Марк держит в руке меч.
Короткий такой, крепкий меч, из доброй, несгибаемой дамасской стали.
Дамаск, что в Сирии, всегда сталеварами славился.
На плече у Марка сидит орел.
Орел вцепился в плечо Марка когтями. Его когти похожи на мощные женские, цыганские, скитальные серьги золотые. Блестят во мраке.
Марк – во мраке. Щеки его пылают. Глаза он прищурил. Всматривается вдаль.
В море? В пустыню? В дикие, непроходимые леса, сырые и хвойные чащи?
Крепче меч сжимай. Еще много сражений впереди. Затупится меч от крови, когда будешь защищать имя Господа своего.
Марк глядит вверх и вбок, глядит на Луку.
Лука держит в руке кисть.
А, Лука, да ведь и ты тоже художник!
Ты же первые в Мiре иконы намалевал, брат!
Ты брат мне, я тоже художник; и я рисую тебя.