Я запомнил рассказ деда Василия. Он жег мне сердце.
Я видел себя с Золотой Рыбой в руках. Она била мне по лицу мокрым золотым хвостом.
Я шептал себе: да что ты, Серафим, ты с ума сошел, все это дедовы сказки, все это давние преданья о путешествии Апостола Андрея в Скифию, ну да, и до Борисфена он дошел, и до Танаиса, и до синей, золотой реки Ра, что мы теперь Волгой зовем, – но жажда поймать Великую Рыбу была так велика, она была выше и больше меня самого, эта жажда, она прожигала мне сердце раскаленным красно-золотым ободом, и я молился: Господи, пошли мне Рыбу Твою! Где угодно – в реке ли, на стрежне, в плавнях ли камышовых, в заводях ли с желтыми свечами кувшинок, у поверхности или на глубине, где спят непробудно толстые, как бревна, черные сомы, – хоть на земле, хоть в небесах, а пошли!
В небесах… в небесах…
«Сам ты когда-то уплывешь в небеса, – тихо пел нежный голос во мне, – сам среди звезд поплывешь. Спеши жить. Да умей ждать».
ХОРОВОД СВЯЩЕННИКОВ. СЕРАФИМ
Я думал о священниках, об иереях, которых за недолгую службу мою во славу Божию, в обличье иерея, мне привелось узнать.
В моем селе, в Василе, у меня полно было времени для воспоминаний.
Обычно они приходили ко мне ночью. Лампада горела у киота, еще одна алая ягода теплилась, качалась на сквозняке у иконы Казанской Божьей Матери. Шторы отдернуты, и в окно светит полная либо ущербная Луна, в вышине запредельной горят зерна звезд – безумный, горний золотой овес. На столе валялись мои рукописи, бумаги мои милые, грешные. Грешник, я ночами бумагу марал. Мало мне было малеванья в храме, так еще и слова из сердца просились наружу. Дорогие отцы старые, великие, родные! Иоанн Дамаскин! Роман Сладкопевец! Григорий Богослов! Иоанн Златоуст! Василий Великий! Максим Грек! Простите грешному посяганье его. Вы слагали Божественные гимны – а я всего лишь записываю кровью сердца отчаянье свое либо радость свою. Большего мне не дано, да я и не требую.
Ворох бумаг. Боль ночной песни. Воспоминанья, их едкая, жгучая соль.
«Вы соль земли…»
А рана-то открыта. Соли, соли гуще, щедрей. Терпи. Память – это боль и наука. Память – это последняя, тихая песня твоя.
Вот отец Адриан Каюров, диакон. Он приезжал в Нижний Новгород с лекциями. Глаголил трубным, резко резонирующим со сцены басом о бессмертной вере Православной. О том, как правильно веровать, а как – неправильно. Метал громы и молнии в католиков, в протестантов, в старообрядцев. Лекция текла, как грязная широкая река, и по стрежню уже потекли волны нефтяной, радужно-яркой, а потом и дегтярно-черной ненависти к Востоку, к звездам Индии, к русским художникам, что на Востоке жили, Востоку молились по-русски, Востоком очищались и объединялись. «Индия – мразь! – звучало в его громоподобном басе. – Кришна – демон! Брахма – бес! Апостол Фома никогда в Индию не ходил! Будда – дерьмо! Весь Восток, со всеми потрохами, – диавольское искушение, что преодолеть надобно каждому! Отвратитесь! Откреститесь! Изыди, сатано!» Зал, набитый битком, тяжко вздыхал. В перерыве я вышел в фойе. Лекция проходила в актовом зале академии госслужбы. Раньше, помню, здесь была Высшая партийная школа. Я усмехнулся и взял со стола аккуратно, для покупки, разложенные книги диакона. На одной из аляповатых, ярких обложек было крупно выведено золотой краской: «САТАНА СРЕДИ НАС». Я открыл книгу и перелистал. Боже, опять инквизиторский костер. Я не желал рыться в его черных и алых углях. Тихо отложил книгу. Спросил себя: ведь ты христианин, диакон, так зачем же ты тогда носитель ненависти, а ведь Христос-то о любви говорил? О понимании? «Не делай другому того, что ты не желал бы, чтоб сделали тебе…»
Меня легко кто-то тронул за плечо. Я обернулся. Передо мной стоял, с ноги на ногу переступал, мялся в давно не стиранной рясе, отец Григорий Медников, настоятель храма Ильи Пророка. Его рыжие, воистину медные волосы топорщились вокруг румяных щек нагло и радостно, осенним чертополохом.
– Что, отец Серафим, книжечки рассматриваете? – вкрадчиво пропел отец Григорий. – Приглядели что? Умница ведь диакон Адриан, нет сомненья!
– Да, умен, – жестко ответил я, не сводя глаз с толстого, румяного, гладкого, как у сытой девушки, лица отца Григория. – Да только так умен, как властям нашим хочется. И – ни больше, ни меньше.
– Что… что вы такое!.. – Рыжая борода отца Григорья затряслась напуганно и возмущенно. – Диакон Адриан… это ведь… это – мировая величина!.. А вы – так его… припечатать… Видите, сколько прекрасных книг отец написал…
– Вижу. – Зачем я был так резок! – Лучше бы он их не писал.
Вокруг нас уже собрались зеваки. Нас слушали, и на нас глядели.
– Вам… не нравится?!..
– Это не книги, – сказал я громко. – Это воплощенная в буквах и словах ненависть. А ненависть – не книги. Книги – это любовь и пониманье.
И я повернулся. И пошел прочь из этого фойе, из этого зала, из бывшей Высшей партийной школы, потому что мне не хотелось больше окунать лицо и руки в ненависть, в яд и черноту, и в них купаться.
В тот вечер я литургисал, вместо отца Максима, в Карповской церкви. Когда я поднял руки, стоя перед Царскими Вратами, и пропел: «Слава Тебе, показавшему нам Свет!» – мороз легкими когтистыми лапами побежал у меня по спине, и я заплакал внутри себя, и попросил прощенья у диакона Адриана, что плохо о нем подумал. У каждого есть свобода покаяться. У каждого – есть дорога к любви. Ненавидь! Но когда-нибудь – полюби. И звезды зажгутся над твоей головой.
Где угодно зажгутся: в Индии… в Африке… в нищей России…
Вот отец Иоанн Осовелый. Смешная у него фамилья. Я познакомился с ним, когда в Троице-Сергиеву Лавру ездил. И он тоже туда приехал; нас жизнь свела на Всенощном бдении в Троицком Лаврском соборе. Он священником стал почти как я – внезапно и чудесно. Ему так суждено было. Он актером был, в фильмах снимался, москвич, деньги платили немаленькие, преуспевал, хорошо и счастливо женился, детки пошли – трое родилось, а когда жена четвертым беременна была, полетел отец Иоанн, актер Иван Осовелый еще тогда, в хлебный город Ташкент! Хотел беременной жене дынь чарджоуских, сладких, прямо с их дынной родины привезти – женка ничего не ела-не пила, рвало ее без перерыва. Ну и вот, оказался он в самолете соседом ташкентского священника одного. Пока летели – о том, о сем болтали. А прилетели – Иван не на рынок за дынями поперся, а к священнику тому в храм! Службу отстоял. Как впервые отстоял. Очаровался. Да молчит в тряпочку. Священник на дыни его пригласил. Не домой – на берег арыка. Солнце жарит! Дыни они лопают! Сладчайшие… И священник тот Ивану дыню бросает: «Лови!» Иван поймал. «Вот так я тебе судьбу твою брошу – поймаешь?» – «Ну, брось, поймаю», – Иван отвечает.
И священник бросил ему золотую дыню судьбы.
Рукоположил его в сан, там, в Ташкенте. Иван в Москву уже приехал – отцом Иоанном. Жена беременная – в обморок: стоит на пороге в рясе, счастливый-счастливый! И – чемодан полный дынь. Дети верещат: папа, папа, это что на тебе за юбка?! Все, он смеется, отпрыгался я, я, дети, теперь – иерей… Жена плачет: «Игрушки это все! Игра! Актерство твое проклятое…»