– Ольга Петровна, – сказал я, обернув незрячее, будто заметенное колючим алмазным снегом, лицо к масленой директрисе, – я возьму мальчика к себе?
Я будто ослеп. Я ничего не видел. Я только ощущал под своей рукой, близко со своим телом, под боком, под ребром, родное, маленькое, знакомое, любимое.
– Ах… Ну как же это… Вот… Так сразу… А-а-а-а-ах…
Молчал зал. Молчали гололобые мальчики и девочки с туго заплетенными сиротьими косками.
Молчало старое, обцарапанное хищными временами пианино, черный лесной, умеющий петь человечьи песни зверь.
Я потом узнал у директрисы, почему так много детей в детдоме. Тут жили не только сироты. Тут жили еще и те, от кого родители отказались; у кого родители тяжело, беспросветно пили; у кого родители были смертельно больны и лежали в больницах, и некому было ухаживать за детьми; у кого родители сидели в тюрьме или отбывали срок на зоне.
Дети, дети, милые дети. Вы умеете ругаться матом; вы умеете плакать; вы умеете петь Аллилуйю, и любить вы умеете тоже. У вас всех, дети, есть Отец наш Небесный.
Но у этого, у одного этого мальчика буду я, отец земной. Вы уж простите, все остальные дети. Простите. Простите.
Когда я привел мальчика за руку к себе в избу, Иулиания широко распахнула нам дверь. Она из окна, отодвинув занавеску, подсмотрела: мы идем.
– Ба-а-атюшки! Ково энто ты, батюшка!.. Кто ж энто к нам, а-а-а-а?!.. – завела Иулиания, запела.
Она пела нам свою Аллилуйю.
И Стенька тоже запел, завыл за сараем. Просил отвязать.
И порхнул из избы – на Иулианино плечо – красный разбойник Яшка, и вцепился ей в плечо когтями, и заблажила Иулиания, замахала рукой:
– Черт, ирод!.. Иродище!.. Ну што ж как больно-та мине исделал!..
Раскрылив алые, кровавые веселые крылья, замахал ими Яшка, и из его кривого клюва выкатилось твердым железным орехом:
– Гос-с-споди помилуй! Гос-с-с-поди помилуй!
Мальчик засмеялся и протянул руку к попугаю. Другая его рука была в моей руке. Мы крепко сжимали руки друг друга. Будто он боялся, что я сейчас вырвусь, сорвусь – и улечу.
Или это я боялся, что он улетит?
- Ат яо вовув? – спросил мальчик. – Иаиссе?
- Как его зовут? Иродище? – перевел я тут же.
– Яшка звать бякашку! – выкрикнула Иулиания и расхохоталась, и затряслись ее живот и бока под свободной холщовой хламидой. – А тибя-та как звать, малец?! А-а-а-а?! Ты к нам в гости – аль насовсем?!
– Мымыфа, – сказал мальчик, весело глядя, как красный наш попугай шутейно клюет толстую огромную тетку в белом холщовом платье в мочку уха, будто хочет скусить золотую серьгу, которой давно нет, а осталась дырка одна. – Махахен.
Так я узнал, как зовут моего сына.
Его звали Никита.
Он был немой.
Он был – мой.
И я взял его насовсем.
СОН ПРО ДВУХ ПАТРИАРХОВ. СЕРАФИМ
Сон как явь.
Если б я знал природу сна! Я бы…
А что бы ты сделал?
А ничего. Знание тайны не избавляет от самой тайны. Знание тайны – ложь, ибо ты только в гордыне своей мнишь, что – ЗНАЕШЬ, а тайна как тайной была, так тайной – и осталась.
Я видел этот сон один раз, и больше он не повторялся.
Мне приснились Патриархи.
Два Патриарха. Старый и новый.
Старый – умирал. Я стоял у его смертного одра. Богатые красные, бархатные ткани. Откуда-то сбоку и сверху падали белые шелковые складки, летели. Епископы и митрополиты теснились кучно, жарко, гудели, шмыгали носами. Теплые и хитрые слезы не лились прежде времени, стояли на страже в глазах, под черепашьими старыми, без ресниц, веками. Старик умирал, а вокруг все другие старики были живы, и я замер – сколько стариков сразу, и все еще живые! Пронзила дикая, немыслимая мысль – я сам стану стариком. И скоро. Скоро. Я не остановлю это. И никто не остановит.
Старик с плоской, в виде сизой от инея лопаты, жесткой бородой в жесткой судороге вытянулся на длинном ложе. Слишком чистые простыни. Слишком белые шелка. Все торжественно и горько.
Смерть всегда обставляют празднично, будто она – венчание на царство.
Спор идет, дикий и нелепый, во все века. Благо она? Или – казнь?
Кто взахлеб орет – благо, ведь страдания кончатся. Кто вопит: ужас и уродство! Глядите, как дико, вонюче разлагается тело! А ведь вчера еще оно было вашим, мыслящим телом! И бежало! И целовало! И ело прекрасную еду! И – смешно, да, жутко и смешно! – помышляло о вечном!
Гул отходных молитв, легкий, похожий на сизый, синий дым гул наполнял покои. Патриарх вытянулся сильнее, бороду задрал, его ноги высунулись из-под ярко-алого шелкового одеяла, из-под снегов простыни, и я увидел синие пятки, загнутые крючья старых пальцев с проблесками желтых, выцветших ногтей. Ноги еще потянулись вперед, как бы отдельно от тела. Еще. И еще.
Я содрогнулся всем нутром. Святые старики вокруг меня сгрудились еще тесней, придавили меня огрузлыми плечами, сухими широкими лопатками, огромными, как у беременных баб, животами, и я задыхался. Пахло свечным нагаром, терпким лекарством; пахло свежими простынями, и поверх всех запахов – стариковской предсмертной мочой, стыдным недержанием, перегаром целой жизни из беззубого, дряхлого рта.
Пахло – смертью.
Яма рта, яма, яма…
Вырыть яму… Засыпать яму…
Незримые певчие затянули скорбное песнопенье, оно потекло будто из-под потолка, а потолка – не было.
Не было! Я поднял голову. Не было камня над головой, не было сводов с росписями, не было крыши! Насквозь, в чистую синеву, летел взгляд! В бешеный прогал! В открытую дыру!
– Извините, – хрипло сказал я и чуть тронул за рукав черной траурной рясы епископа, стоявшего рядом с одром Владыки, панагия на его груди сверкала больнее солнечного диска, – кто позволил сломать тут крышу?.. В Патриаршьих покоях?.. Владыка умирает… а вы… разломали… а если дождь?.. снег…
Епископ обернул ко мне бородатое, плоское, серебряное, жесткое, мертвое лицо.
Прошипел:
– Кто… тебя… пустил… сюда… в святой час… иди вон отсюда…
С живых небес, я чуял это щеками и лбом, дул холодный ветер. Усилилось печальное пенье. Становилось все громче. Рядом со мной широко и привольно перекрестился рослый, длинный, рыжий, как рыже-красная сосна, митрополит, вся парча его широкой, как стог сена, ризы железно, алмазно встопорщилась и будто тихо зазвенела. Он больно ткнул меня в грудь локтем, крестясь. Рыжие веснушки на его лице рассыпались, как хлебные сухие крошки – воробьям. Он напомнил мне косца на покосе. Стоящего по грудь в разноцветных травах.