А игде Никитка был?
А Никитки – и след простыл…
Я все ляжала незряча, все звала тихохонько: Никитка!.. Никитка!.. – а ни ответа, ни привета. Никогошеньки…
Ушел Никитка. Или – взяли яво. Энти. Опять. Из детдома…
Ну, думаю, пристроен парнишка… Сыночек наш… Все под присмотром… Правда ж, детскай дом – это ж не дом родной… Как в дому-та яму было с нами хорошо… привольно… ласка наша, радость, еда… Уж так яво мы с батюшкой цаловали-обымали… Солнушко наше…
Заходит мое сонце, бормотала я сибе под нос, заходит, заходит…
Силы терялися. Душа с телом расставалася. Так вот как, думала я, она, душа-та, улетат – тихо да медленно, постяпенно… а я-ти думала – быстренько!.. раз-раз, и крылушки распустила, и порх!..
Не-е-ет, не-е-ет, медленно все… нежно… приуготовлят нас Господь, значитца…
Однажды скрипнула калитка. Ктой-то в дверь избы поторкался. Торк, торк! – а я ляжу молчу. В комок сжалася. Отворять идтить?.. Сил нет. Кончилися.
Поторкалися так, пошоркалися за дверьми – и ушли.
А до миня тольки потом дошло: не взошли в избу потому, што миня заперли – снаружь… Ктой-то ушлай запер, не Серафим, не-е-ет… взяли у няво ключ да замкнули… не догадалися, што я тута, в избе…
Вот и славно. Вот и все легше будит мине помирать.
Вся живность пропала; все живое ушло. А я ищо жива.
Жи-ва-а-а-а-а-а-а…
И выдохну, а вздохнуть-та и не хочу.
Да, все ушло. Все ушли.
Нет! Не все.
Попугайченька мой краснай, Яшка, ах ты, красна рубашка…
Глаза мои закрыты, а он откуда-то спорхнул – и на лицо мине – сел.
Коготочки яво на подбородке своим – чую.
И клювом своем крючкастам – клюк! клюк! – мине брови клюет, волосы клюет, прощацца, значитца… Цалует…
А сил нет уж руками взмахнуть, яво по спинке погладить… яво за грудку красну обнять…
Яшка, грю, Яшка, красна ты моя рубашка, да как жа я люблю тибя, парень мой дорогой, в краснай рубашоночке… хорошенькай такой…
И вижу вроде как зверха откуда-та, с высоты: красна птица сидит, крылья раскрылила, будто б кровищи зверха на рожу мине вылили, али краски масляной, густой, она и застыла, – крылушки раскровянила, распластала, разняла, обняла мое лицо морщинисто, грешно, стару морду мою, коряву, алы крылья широко разлапила, и ими – порх! порх! – взмахнула надо мной беспомощно, прощально… раз, другой… и головеночку набок повернула птица, и застыла.
Красны крылья умолкли; не трепещут.
А я пялюся на красново мово попугая с-под потолка, да и не пойму: откуда ж я на няво гляжу-та?.. што со мной-та стряслося?.. игде я?.. под лампой, под абажуром летаю?.. и зачем я тута?.. и для чево?.. ох, Господи, Господи…
Ляжит краснай попугай. Обнимат миня за мертво лицо.
И сам бездвижнай.
И золотой, с синим ободом, глаз яво – закрыт, подернут плевой сизой.
И я понимаю внезапно, и навсегды: это ж я сама умерла, Господи, это Царствие мине Небесное, это ж я сама ляжу на лавке, вытянулася, кочерьга, под старым шобоном, а красна, любима птица моя мине собою, своем тельцем алам, нежнам, теплам, своеми перышками краснами-малиновами, своем сердечком птичьем, своем клювом кривым как клещи, шаловливам да поцеловнам, лицо мое грешно, глаза мои солены навек закрыла.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: СЫН НИКИТА
Я родился, мне сказали в детдоме, от говорящих родителей. Ну, то есть, они у меня нормально говорили, как все люди. Понятно все говорили. А я родился какой-то не такой, я плохо слышал, и рот меня не слушался, и меня кто-то, это я смутно вспоминаю, все время бил по лицу, по голове и орал: повтори! Повтори, что ты сказал! Повтори! Я повторял, а я у меня не получалось. Тогда меня опять били.
Еще помню запах такой, острый, противный. На столе однажды лужа такая прозрачная растеклась, и рядом валялась бутылка опрокинутая. А я ростом меньше стола был, к столу подковылял, лужу эту гадкую понюхал и лизнул – ну, интересно же было, чем это воняет так. Лизнул, потом глотнул – и закашлялся! И глаза на лоб вылезли! А тут за спиной моей опять кто-то дико, жутко заорал, и опять меня били.
Били так, что я потом забыл, где я и кто я.
Все тьмой заволокло. Будто платок на меня набросили, как в детдоме на клетку с желтой канарейкой тетя Надя Масленова набрасывала.
А потом очухался я. Люди чужие вокруг меня, я их не знал. Это я уже в нашем детдоме был. Ласковые все, никто меня не бьет, не мутузит. И кормят хорошо. Я такой еды не ел давно. Говорят мне, и я по губам понимаю: ты теперь будешь тут жить, и теперь тебя никто не обидит.
И так я хорошо жил в детдоме. Меня в шашки играть научили. Я уже со всеми песни пел, рот шире всех разевал, хоть и не мог слова выговаривать, как все дети.
А потом в детдоме появился папа. Мой папа Серафим.
И папа взял меня к себе домой. И я пришел к себе домой. И меня на пороге встретила мама. Иулиания. Мама Иулиания, такая добрая! На плече у нее красный попугай сидел. Я к попугаю руки протянул, а мама мне крикнула: “Яшка звать бякашку!” И я услышал. Я слышал все лучше и лучше. И я уже хорошо говорить стал. Совсем хорошо. Мама и папа меня понимали!
Мой папа Серафим был очень, очень хороший. Мой папа Серафим, мне сказали, сильно подрался с Пашкой Охлопковым, они морды друг другу набили, и моего папу увезли в больницу. Но тетя Валя, беззубая, сказала мне, что моего папу посадят в тюрьму. Я спросил: а что такое тюрьма? А тетя Валя мне сказала: это как детский дом, только для взрослых, и гораздо хуже. Там сидят в комнатах, а на окнах – решетки, и все закрыто на замки, никуда не выберешься. А еще водят на допросы. А еще кормить просовывают в дверь миску с плохим хлебовом. А у нас в столовой, в детдоме, поварихи варили хорошие щи! И мамочка Иулиания тоже варила вкусный обед! Очень вкусный!
А сейчас мама Иулиания легла на лавку, и лежит уже долго, и не встает. Я сперва звал ее: мама! Мама! Вставай! Вставай! А она все не вставала. Ну я и перестал звать.
Мне очень страшно в доме, когда мама Иулиания лежит на лавке и не шевелится. Я подходил и трогал ее, тряс за плечо. Все равно не отзывается. Мне страшно, а за окном воет Стенька и еще ветер воет. Они воют вдвоем – Стенька и ветер. Осень такая холодная. Я сам топил печку, ходил за дровами в сарай. Иногда мама Иулиания стонет, очень тихо и очень длинно, вот так: о-о-о-о-о-ох… А потом будто бы вообще не дышит.
И красный попугай Яшка сидит у мамы на животе, перья нахохлил. Не ест, не пьет, хоть я ему и хлебца в миску накрошил, и водички налил. И глаз такой тусклый, безразличный стал у попугая.
Мой папа будет сидеть в тюрьме. Моя мама, наверное, умирает. Мне одному тут плохо и страшно. Тетя Валя, беззубая, сказала мне, что наш детдом закрыли, и воспитателей распустили на свободу. Мне надо собираться и уходить. Я не знаю, куда я пойду. Но мне одному тут очень страшно. Особенно ночью. Честно.