Доехала до Воротынца. Слезла на автостанции. Ветер шелуху от воблы по асфальту метет. Торговки на рынке рыбой торгуют: копчеными лещами, коричневыми, страшными, копчеными сомами, те еще страшнее, и усы у них копченые, и жир с хвоста каплет, – вяленой чехонью, тоже такой жирной, сквозь нее глядеть можно, как сквозь янтарь, а еще воблой сушеной, тощей, да вкусной, и орут: «Купите!.. Купите!.. С икрой!.. С икрой!..» – а еще судачками свежими, в корзинках больших, круглых, а еще – мелочью всякой пузатой: красноперкой, сорогой, подъязками, – для котов. Котам-то тоже рыбку грызть надо.
Гляжу на рыбу, на торговок, на корзины, на сомов, на лотках разложенных, как толстые горелые бревна, – и вдруг сердце сцепило так! Больно!
Вспомнила: Серафима… И его Рыбу Золотую…
И как я с ней на руках – ночью – на берегу – стояла…
Зажмурилась. Прогнала виденье прочь. «Пошло, пошло вон, сгинь», – шептала себе.
Торговки на меня таращились – наверно, за дуру принимали.
И я спросила их, вдруг так спросила, а ведь не хотела:
– Тетеньки, скажите, пожалуйста, где здесь больница?
Я ведь не хотела видеть никакого Пашку. Никогда! Никогда больше в жизни! Не хотела!
Одна махнула рукой над копчеными сомами:
– Эх! Вот так иди! Прямо! Все прямо и прямо! Не заблудишься!
И я пошла. Все прямо и прямо.
И не заблудилась.
Пришла в больницу. Спрашиваю сестер в приемном покое: у вас лежит больной Павел Охлопков? Лежит, отвечают. Его в Нижний Новгород, в областную больницу, возили, на операцию, и там он три недели лежал, а теперь снова к нам перевели, на выздоровление. А вы кто ему, спрашивают?
Я замялась. Не знаю, что сказать. И как-то губы сами вылепили: жена я ему.
«Молоденькая какая жена! – молодые сестрички смеются. А одна, старая, глядит на меня зорко, черно, как ворона на корку хлеба зимой. – А что ж вы так поздно-то к мужу слепому являетесь!»
Слепому, слепому, слепому, билось во мне.
«А я это, я в отъезде была, в срочном», – вру, и красная вся, и понятно, что вру. Хмыкнули. Здесь сидите, сказали, сейчас вас к нему в палату проведут.
Провели. Я порог-то палаты переступила – и сразу его увидела.
Лежал вверх лицом. Синяки уж с лица сошли. Оба глаза были перевязаны чистыми белыми бинтами. Такими белыми, что у меня в глазах заболело, и я сама тоже чуть было не ослепла.
Почему оба глаза, глупо думаю, почему оба-то глаза, почему…
Подхожу. Тихо так подхожу. А он все равно услышал. Губы разлепил. Говорит:
– Кто?
Я села на табурет около койки его. Ничего сказать не могу. Губы как ватные стали. И голос пропал. Почему оба глаза, все думаю, да что ж это, оба…
– Сестра, что, укол? – тихо так спрашивает.
Руки у него поверх одеяла лежали. Взяла его руку в свои.
– Это не сестра, – говорю. – Это…
А он узнал. Голос мой узнал.
– Настя, – прохрипел, как пьяный. – Настя-а-а-а…
Бинт, которым глаз его левый перевязан был, влагой пропитался. Это он заплакал. И руку мне жмет.
И я говорю, а губы все мокрые, и я не понимала тогда, что я тоже плачу:
– Пашка… Пашенька… Ты…
Он все шептал: что?.. что?.. – и крепко, крепко жал мою руку. Крепко, до боли.
И рот его дергался и улыбался под слепыми бинтами.
Я не выдержала. Язык мой болтал это все помимо меня. Кто это говорил за меня? Я до сих пор не пойму. Не знаю. Но все получилось вот так. И все. И что теперь? Назад время-то не отмотаешь, как тятька мой говорил.
– Паша, я это… – сказала я ему и тоже пожала ему руки. – Я буду за тобой ходить. Ты выйдешь из больницы, и я выйду за тебя замуж.
А он все шептал, шептал быстро, без перерыва: что?.. что?.. что?.. что?..
– Мы поженимся, и я буду твоими глазами, – сказала я громче, и слезы полились сильнее.
А он все крепче сжимал мои руки, еще немного – и сломал бы мне пальцы.
– Что ты сказала?.. Что?.. Что?.. Повтори… – прошептал он мне.
И я наклонилась над ним, низко-низко, так, что мои губы касались плотных, толстых бинтов у него на глазах, и повторила громче, как просил он:
– Пашка, швы заживут, тебя выпишут, и мы поженимся. Я буду с тобой. Навсегда буду, понимаешь?! Глазами твоими буду!
И слезы капали, капали, лились с моих щек и губ на его щеки, на белые бинты.
На слепое его лицо лились.
И все больные в палате молчали, притихли, наверно, слушали нас, как мы тут друг другу клянемся, а может, они просто спали все, дрыхли, суслики бедные, не проснулись еще после тихого часа.
ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ. СЕРАФИМ
Я уезжал из Василя под дулом винтовки. Очень просто все было и страшно.
Не уезжал: убегал.
Только два дня я в нашем с покойной Иулианией доме и пожил. Лишь два дня всего. На третий день в дверь постучали. Я никого не боялся в своем селе, всегда сразу, с молитвой, открывал, кто ни постучит, в любое время дня и ночи. И тут – открыл.
На пороге стоял Петр, брат Пашки Охлопкова, ослепленного мною.
Петр держал в руках винтовку. Ее дуло глядело мне прямо в лицо.
Я не отвел взгляд.
– Беги, поп, – отчетливо, яростно выдохнул Петька Охлопков. – Беги, покуда цел! А то пулю тебе в твое поганое зевло всажу. И не одну!
– Хорошо, я уеду завтра, – я старался говорить медленно и спокойно. – Завтра.
– Не завтра, а седня! – хрипло крикнул Петька. – Щас! Собирайся! Живо!
– Дай зверям хозяина нового найти, – я, глядя Петьке в глаза, рукой показал на Фильку и Шурку, они жалко жались к моим ногам, о колени терлись головами.
– Корова твоя уж у хозяйки новой, – жестко выплюнул Петька, продолжая держать винтовку, как и держал. – Собака – у меня. Хорошая собака, умная. Не пропадет. Попугай сдох. Кошки живучие. Они сами себе новый дом найдут. Быстро! Собирайся!
Он тряханул винтовкой в воздухе. Сердце мое колотилось молотом.
– Петька, как брат?
Зачем я спросил!
Он как взбесился.
– Бра-а-ат! – завопил. – Бра-а-а-ат! Еще слово скажи! Еще вякни! Да я ж тебя разражу щас! Ты, поганец! Погань такая вшивая! Убил брата-а-а-а! Уби-и-и-ил! Еще и вякат! Где тряпки твои! Кидай все в кучу! Потом разбересся! Выметайся!