— Грета, ты изменила положение, — сказал он.
— Извините, сударь.
Когда он начал писать мой портрет, Катарина была на седьмом месяце беременности. У нее уже сильно вырос живот, и она ходила очень медленно, опираясь о стены и хватаясь за спинки стульев. Наконец доходя до места и опускаясь в кресло, она издавала глубокий вздох. Мне было странно, что ее так утомляет беременность, когда она прошла через это уже несколько раз. Хотя она не жаловалась вслух, она каждым движением изображала из себя мученицу. Я не заметила этого, когда она носила Франциска. Тогда я только поступила к ним в услужение и ничего не видела, кроме горы грязного белья, которая поджидала меня каждым утром.
По мере того как тело ее тяжелело, Катарина все больше углублялась в себя. Она все еще, с помощью Мартхе, занималась детьми. Она все еще отдавала приказания мне и Таннеке. Она все еще ходила на рынок вместе с Марией Тинс. Но какая-то ее часть словно бы отсутствовала, поглощенная растущим внутри нее ребенком. Она теперь редко делала мне выговоры и не старалась сознательно портить мне жизнь. Она медленно двигалась и при этом, хотя стала еще более неуклюжей, реже роняла вещи на пол.
Я жила под страхом того, что она узнает о моем портрете. К счастью, ей стало трудно подниматься по лестнице в мастерскую. Так что нам уже не грозило, что она распахнет дверь и увидит меня на стуле, а его за мольбертом. К тому же была зима, и она предпочитала сидеть с детьми на теплой кухне в обществе Таннеке и Марии Тинс или дремать на постели под грудой шуб и одеял.
Опасность заключалась в Ван Рейвене, который был вполне способен проболтаться про портрет. Он регулярно приходил к нам позировать для другой картины. Мария Тинс больше не отсылала меня из дому и не говорила мне держаться от него подальше. Действительно, сколько же можно придумать для меня поручений? Наверное, она думала, что он удовлетворился обещанием портрета и оставил меня в покое.
Но он не оставил. Иногда он разыскивал меня, когда я стирала или гладила в прачечной или помогала Таннеке готовить обед. Если рядом кто-то был, это еще можно было терпеть. Если в комнате была Мартхе, Таннеке или хотя бы Алейдис, он просто говорил сладким голосом: «Здравствуй, моя милочка», — и уходил.
Если же я была одна — скажем, вывешивала во дворике белье, чтобы оно немного проветрилось на бледном зимнем солнце, — он заходил между рядами мокрого белья и под прикрытием простыни или рубашки хозяина тут же распускал руки. Я отталкивала его, но вежливо — ведь все же он был из господ. Тем не менее он ухитрялся облапить мою грудь и бедра. И при этом говорил такие слова, которые мне хотелось тут же забыть и которые я никогда бы не осмелилась повторить в чьем-нибудь присутствии.
Ван Рейвен всегда навещал Катарину после сеанса, а его дочь и сестра терпеливо ждали, пока он досыта с ней наболтается и нафлиртуется. Хотя Мария Тинс просила его не говорить Катарине про мой портрет, он был не из тех, кто способен держать секреты. Ему очень нравилась мысль иметь мой портрет, и он порой намекал на это в разговоре с Катариной.
Однажды, подметая пол в прихожей, я услышала, как он сказал ей:
— Кого бы вам хотелось, чтобы ваш муж нарисовал, если бы он мог выбирать?
— О, я об этом не думаю, — со смехом ответила она. — Кого нарисует, того и нарисует.
— Я бы на вашем месте этим поинтересовался. Ван Рейвен так явно на что-то намекал, что даже Катарина не могла этого не заметить.
— Что вы хотите сказать? — спросила она.
— Да ничего особенного. Но вы ведь могли бы о чем-нибудь его попросить. Наверное, он согласится нарисовать кого-нибудь из детей, например, Мартхе. Или вас, прелестницу.
Катарина молчала. Наверное, Ван Рейвен потому так поспешно перевел разговор на детей, что заметил ее беспокойство.
В другой раз, когда она спросила его, нравится ли ему позировать, он ответил:
— Мне это нравилось бы больше, если бы рядом была хорошенькая девушка. Но я ее и так скоро заполучу — а это уже кое-что.
Катарина оставила его замечание без внимания, чего не сделала бы несколькими месяцами раньше. Но может быть, она не усмотрела в нем ничего подозрительного, поскольку ничего не знала о моем портрете. Но я ужасно перепугалась и рассказала об этом Марии Тинс.
— Подслушивала у дверей, милочка? — спросила та.
— Я… — отрицать этого я не могла. Мария Тинс язвительно ухмыльнулась:
— Наконец-то я поймала тебя на том, в чем обычно обвиняют служанок. Глядишь, скоро серебряные ложки украдешь.
Я отпрянула, как от удара. Это было жестоко с ее стороны, особенно после той истории с Корнелией и гребнем. Но мне пришлось спустить ей этот выпад — я слишком многим была обязана Марии Тинс.
— Впрочем, ты права, — продолжала она. — Язык у Ван Рейвена как помело. Я поговорю с ним еще раз.
Однако если она с ним и поговорила, от этого было мало проку. Наоборот, он еще чаще стал делать намеки Катарине. Чтобы не давать ему распускать язык, Мария Тинс стала во время его визитов сидеть в комнате дочери.
Я не представляла себе, что сделает Катарина, если узнает про мой портрет. И конечно, она когда-то его обнаружит — если не в своем доме то у Ван Рейвенов, где в один прекрасный день она поднимет глаза от своей тарелки и увидит, что со стены на нее смотрю я.
Он не каждый день работал над моим портретом. Ему же надо было рисовать концерт — с Ван Рейвеном и его женщинами или без них. Когда их не было, он выписывал их окружение. Или просил меня занять место одной из женщин — девушку, играющую на клавесине, или поющую женщину с нотами в руках. Я не надевала их одежду. Он просто хотел, чтобы там кто-то был. Иногда женщины приходили без Ван Рейвена — тогда хозяину работалось лучше всего. Сам Ван Рейвен не любил и не умел позировать. Работая в чердачной комнате, я постоянно слышала его голос. Он не мог сидеть неподвижно, ему хотелось болтать или играть на лютне. Хозяин терпеливо сносил его капризы, но иногда у него появлялась интонация, которая говорила мне, что вечером он пойдет в таверну и вернется с блестящими, как ложки, глазами.
Я позировала ему три или четыре раза в неделю? Каждый сеанс длился час или два. Это были мои самые счастливые часы. Все это время он смотрел только на меня. Мне было нелегко сохранять позу, в которую он меня усадил; от того, что мне приходилось подолгу скашивать глаза, у меня разбаливалась голова; порой он заставлял меня резко крутить головой, взмахивая желтой лентой. Ему хотелось уловить момент, когда я только что повернула голову. И я безропотно все это терпела.
Но все-таки что-то в портрете его не удовлетворяло. Прошел февраль, наступил март, месяц льда и солнца, а он все еще был недоволен. Он уже работал над портретом больше двух месяцев, и хотя я его не видела, мне казалось, что он должен быть почти завершен. Хозяин больше не заставлял меня смешивать для него краски в больших количествах и во время сеанса наносил на картину очень мало мазков. Раньше мне казалось, что я поняла, как он хочет меня изобразить. Но теперь я уже не была в этом уверена. Иногда он просто сидел и смотрел, словно чего-то от меня ожидая. В эти минуты я видела в нем не столько художника, сколько просто мужчину, и мне было трудно на него смотреть.