В ее избушке, как почти во всех обывательских домиках города
Х., дверь была двойная. Первая дверь закладывалась изнутри засовом, точно так
же запиралась и вторая. Между ними находились небольшие сенцы. Внешнюю дверь
запирали только на ночь, днем она обычно оставалась приотворенная, но для того,
чтобы хозяева могли видеть, кто вошел в сени, на внутренней двери было
небольшое окошечко, забранное створочкой.
Это окошечко Марина ненавидела лютой ненавистью. Оно
напоминало тот «глазок», через который заглядывали надзиратели в камеру Энского
острога, куда в мае четырнадцатого года была заключена Марина Аверьянова и
откуда она отправилась в ссылку в Приамурскую губернию. Правда, «глазок» был
зарешечен и закрывался створкой с внешней, коридорной стороны, а окошко на
двери Марининой избенки – с внутренней. Да невелика разница! Она в это окошко
никогда не выглядывала, но сейчас осторожно сдвинула створку – и тотчас вернула
ее на место прежним бесшумным движением.
И замерла, лишившись дыхания, покрывшись липким потом от
страха.
Внешняя дверь, которую она с вечера собственноручно заперла
на железный засов, оказалась распахнута настежь. Лунный свет щедро вливался в
сенцы, на полу которых сидел ражий (он показался Марине огромным!) мужик с
бритой головой, одетый в какое-то заскорузлое рванье, и кайлом раскачивал
дверь. Изредка кайло срывалось и издавало те самые металлические звуки, которые
и разбудили Марину.
Кат! Беглый каторжник! С Сахалина ли, из зейских ли лесов, с
амурских ли угольных копей прибрел он сюда, чтобы ворваться в стоящую на отшибе
избенку и поживиться всем, что найдет, без раздумья и жалости прикончив хозяев…
Бритая башка… пустые, оловянные глаза… беспощадные руки…
лишенные жалости сердца… Сколько такого отребья навидалась Марина в своем пути
от Энска до города Х., сколько страхов натерпелась на пересылках, как
возненавидела уголовных каторжников! Давно ушли в прошлое времена идиллических
благоглупостей, когда она всякого заключенного, всякого острожника считала
жертвой «антинародного царского режима» и относилась к этим «жертвам» с глупым
щенячьим заискиванием. Ни жалости, ни даже легкого сочувствия не вызывала
теперь у нее уголовная шваль. И что с того, что и она, и этот кат, рвущийся в
ее дом, – оба они заклеймены именем «преступник», что оба они лишены свободы? У
нее и мысли нет распахнуть ему «братские объятия», как «товарищу по борьбе», и
единственная надежда спастись от этого «товарища» – обратиться за помощью к
«проклятым псам самодержавия», к «опричникам», то есть кинуться в полицию!
Легко сказать… Но как это сделать?
Боже упаси поднять крик или хоть малейший шум – каторжник
снесет засов в несколько минут и мигом ворвется в дверь. Пока он думает, что у
него впереди вся ночь до рассвета, пока надеется напасть на спящих, он будет
осторожничать. Значит, в доме должна блюстись сонная тишина. Только бы не
проснулся Павлик! Его крик разъярит, раззадорит злодея.
Марина с легкостью, неожиданной в ее грузном теле, метнулась
за занавеску, где на одной широкой лавке стояла плетенная из тальника (так
здесь называли иву) корзина – Павлушина колыбелька, а на другой, свернувшись
калачиком, спала маленькая нянька Сяо-лю, и, ладонью зажав ей рот для
надежности, другой рукой легонько потрясла ее за плечо, выдохнув чуть слышно:
– Проснись, Сяо-лю! Проснись!
Девчонка резко села, со сна бестолково взмахнула руками, и в
темноте испуганно замерцали ее темные, косенькие глазенки.
– Каторжник ломает дверь! – шепнула Марина, прильнув губами
к уху девочки. – Ты должна вылезти в окошко, а потом бежать в участок. Слышишь?
Веди сюда полицию! Не то он всех нас убьет!
Сяо-лю моргнула, что означало – она слышит, она все поняла,
и тут же взгляд ее, прикованный к лицу Марины, перебежал в сторону, к колыбели
Павлика.
Марина поняла значение этого взгляда. Сяо-лю хотела сказать,
что она возьмет с собой ребенка.
– Его нельзя будить, – прошелестела губами в ответ на
безмолвный вопрос. – Закричит, и тогда убийца может ворваться. Беги скорей!
Темные глаза вернулись к лицу хозяйки и влажно заблестели.
Марина поняла, что они наполнились слезами. Она читала в этой чистой душе, как
в незамысловатой книге.
– Мне не пролезть в окошко, – качнула головой. – Бежать
должна ты одна.
Сяо-лю снова моргнула, и Марина наконец отняла ладонь от ее
губ.
Без малейшего шума Сяо-лю соскользнула с лавки, на миг
замерла около колыбельки, наклонилась над спящим Павликом, потом выпрямилась и
метнулась к окну. Ее крошечные босые ножки, по счастью не изуродованные
бинтами, как у высокородных или зажиточных китаянок, словно бы не касались
пола. Вот она остановилась перед окном, сунула под халат свою длинную черную
косу, чтоб не мешала, и тихо-тихо потянула болт ставни.
«Только бы не заскрипел!»
Нет, болт вышел легко, а вот когда Сяо-лю принялась
открывать окошко, задребезжало плохо пригнанное, незамазанное стекло. Марина
облилась холодным потом, но тотчас перевела дух, понимая, что за скрежетом
своего кайла каторжник вряд ли расслышит это слабое дребезжанье.
Сяо-лю легко вскочила на лавку, стоявшую под окном, и
проворно выскользнула наружу.
Марина притаилась возле окна. Вот донеслось отдаляющееся
шуршание бурьяна, потом чуть слышный скрип… Он означал, что Сяо-лю прокралась
не через ворота, ведущие на улицу (здесь каторжник легко мог ее заметить), а
через укромную калитку в заборе, ограждающем сад со стороны кладбища. Теперь
она проберется через кладбище, а оттуда побежит к вокзалу, где всегда, даже по
ночам, найдешь полицейского.