Наша первая игра в тот год состоялась в день открытия сезона, и стадион был полон. Меня поставили на правый край — в Детской лиге это все равно, что Сибирь, так как ни один ребенок никогда не отобьет туда мяч. Однако наш тренер решил, что для меня это самое место, поскольку я ни за что мяча не поймаю, зато причиню справа меньше вреда. Меня это ничуть не огорчило, я ведь мечтал бить, а не бегать по полю с мячом. Что могло быть лучше, чем взмахивать битой марки «Луисвилл слаггер», и время от времени ощущать и слышать замечательное «бац!» деревяшки, бьющей по мячу. Лишь для этого я жил, а вовсе не для того, чтобы вскидывать в воздух огромную кожаную перчатку, пытаясь остановить проплывающий мимо мяч. Отбивать было делом героическим, бегать по полю — всего лишь необходимостью.
Нашими противниками в той первой игре оказались «Доджерсы», хорошая команда, и мы ее боялись, ведь их главным питчером был не кто иной, как Джеффри Элан Сэпсфорд. Даже тогда его подача могла бы выбить в аут Лося Скаурона.
К пятому иннингу мы проигрывали девять — ноль. Я дважды ударил по мячу, и оба раза попал в аут. Кроме того, я выронил легкий мяч, и на меня наорала половина команды. Я знал, что заслужил их ненависть. Я напортачил, мы проигрывали, мир погибал. А потом, мои родители пришли на матч и стали свидетелями разгрома — гаже не придумаешь. Я знал, что отец пропустил семичасовой поезд (дававший самый большой улов усталых клиентов), чтобы присутствовать при моем дебюте. Да уж, дебют. Я подвел отца, подвел команду, опозорил название «Янки».
Когда я в последний раз встал, чтобы отбивать, Джеффри Элан Сэпсфорд посмотрел на меня с презрением, явно веселясь. Никогда не забуду, как его игрок второй базы прокричал: «Слабак!» — и имел он в виду меня. Весь мир слышал. Я, наследник трона Лося Скаурона, запечатлелся в памяти каждого зрителя как «слабак». Попробуйте в таком возрасте стереть подобное пятно со своей репутации.
Сэпсфорд подал первый мяч, и я, не думая, размахнулся и ударил по мячу со скоростью пятьсот сорок миль в час, отбив его далеко в центр внешнего поля. Ударил так сильно, что игроки другой команды все застыли, глядя, как мяч взмывает ввысь и исчезает в далекой зеленой бесконечности. Люди на главной трибуне вскочили и захлопали прежде, чем я успел обежать первую базу. Когда я вернулся в «дом», моя команда уже собралась там, крича «ура», как будто это была последняя игра первенства страны, и я принес победу. Чистое блаженство.
Мы все равно проиграли десять — один, но, сидя на обратном пути в машине, я знал, что я стопроцентный герой, и никто никогда у меня этого не отнимет.
Родители наперебой повторяли, как все было здорово, а я развалился на заднем сиденье, наслаждаясь свежими воспоминаниями и их похвалой. Когда мы обогнули угол Мейн-стрит и Бродвея, отец с добродушным смешком сказал:
— А знаешь, что у тебя все это время была расстегнута ширинка?
— Что?
— У тебя штаны были расстегнуты.
— Ох, Стэн, ты же обещал, что не скажешь. — Мама покачала головой и сочувственно улыбнулась мне через плечо.
Оглушенный, ошеломленный, я опустил глаза на свои синие джинсы. В них я сделал хоум-ран. Они стали частью легендарной формы! Но вот она — предательская полоска трусов, белеющая сквозь ширинку. Не очень сильно. Не настолько, чтобы броситься в глаза, если не присматриваться или кто-то не обратит на нее твоего внимания, но все равно! Апофеоз всей моей жизни — а у меня расстегнуты штаны!
Я честно не помню, скоро ли пережил потрясение, или тот сокрушающий стыд преследовал меня долго. До тех пор, пока я не рассказал эту историю Лили, она оставалась нежной улыбкой из далекого прошлого, детским воспоминанием, из тех, которыми ты с удовольствием делишься с другом, чтобы посвятить его в часть твоего прошлого, известную немногим. Я закончил рассказ улыбкой и пожатием плеч:
— Макс зарабатывает очко.
— Какое свинство. Твой отец иногда — настоящий говнюк.
— Почему?
— Почему?! А зачем он сказал тебе это? Зачем? Ты получил свой хоум-ран. Он был твой, ничто не могло отнять его у тебя. А отец отнял — испортил навсегда, сказав тебе о расстегнутой молнии. Ты только прислушайся, как ты теперь рассказываешь о том дне — словно это всего лишь маленькая забавная история. Верно? «Макс зарабатывает очко». Ты бы слышал свой голос. Дело не только в очке, то был один из триумфов твоего детства. Хоум-ран! Ну и что, что дурацкая молния расстегнулась? Ну и что, пусть бы даже весь свет знал — какая разница, если не знал ты? Он бесчувственный подонок.
Можете считать меня слепым. Или просто влюбленным в отца, не важно, мне никогда не приходило в голову посмотреть на дело так. Я знал, что отец любит меня, и не пытался отравить мне радость. Но, словно молоток, пролетевший четыре десятилетия, его бестактность впервые ударила меня прямо по голове.
Глядя в иллюминатор самолета на пустой освещенный бейсбольный стадион, я вспомнил негодующий голос жены, когда она говорила о моем отце.
Сколько раз мы поступали с Линкольном совершенно так же? Может быть, поэтому он так ужасно, непоправимо изменился? Может, все, что мы делали из чистых побуждений, движимые любовью, оказалось настолько вредным, что и враг бы не придумал более эффективного средства, чтобы испортить нашего мальчика?
Вот о чем я думал, пересекая той ночью Америку. Пожалейте человека, который не знает, в чем согрешил. Берегитесь ребенка, за которого он отвечает.
На полдороге я подумал: если бы только я мог остаться здесь, в воздухе, до конца своих дней. Как в детской сказке, это упростило бы все. Когда-то давным-давно жил-был человек, который сделал в жизни столько ошибок, что решил улететь с земли и никогда не возвращаться назад.
Когда мы приземлились в Нью-Йорке, шел дождь. Вода струилась по иллюминаторам, образуя странные рисунки, пока самолет выруливал на стоянку. Рейс был очень поздний, поэтому обошлось без обычной толчеи и сумятицы — пассажиры не стали поспешно выбираться из кресел и рваться к выходу. Они медленно поднимались и, шаркая, брели к выходам, как усталые зомби.
Так как у меня была с собой только спортивная сумка, я пошел прямиком к телефону и снова позвонил Майерам. Половина восьмого утра. Без толку. Следующая остановка — у стойки проката автомашин. Через несколько минут я уже сидел за рулем еще пахнущего кожей и краской новенького желтого «форда». Я прикинул, что на дорогу от аэропорта Кеннеди до Сомерсета уйдет около двух часов, но, когда выехал на шоссе, там уже появились пробки. Значит, времени уйдет больше.
За годы, прошедшие с нашей встречи, я очень редко вспоминал Майеров. Единственный раз, когда я отрешился от всего окружающего и сосредоточился на них, был как-то утром, на приеме у зубного врача. Сидя в ожидании своей очереди, я взял со столика журнал об архитектуре и стал его перелистывать. Наткнулся на что-то знакомое, не обратил внимания, и лишь несколько секунд спустя осознал, что это. Торопливо пролистав обратно, я нашел большую, на целый разворот, фотографию дома, в котором побывал в один гнетущий день в разгар того первого кризиса. Вот он! Удивительный дом Анвен и Грегори Майеров. К первоначальному зданию добавились косые купола и что-то похожее на гигантское крыло летучей мыши, но дом был настолько незабываем, что не узнать его я не мог. Текст гласил, что Брендан-Хаус (архитектор Анвен Майер), один из наиболее знаменитых образцов архитектурной школы Корваллиса, получил очередную престижную награду, на сей раз от какой-то европейской архитектурной организации. О доме говорилось так, словно все его знают и не удивятся новой премии. Я вырвал страницы со статьей и показал Лили. Она покачала головой и заплакала. Воспоминание о ее покрасневшем лице и слезах, блестящих на щеках, преследовало меня на протяжении многих миль.