Чрезвычайно далекий мир (XXX век), написанный в романе «Мы» ничем не напоминает миры, написанные Яковом Окуневым или Вивианом Итиным.
В замятинском будущем, напрямую экстраполированном из настоящего, человеческое Я давно исчезло из обихода, там осталось лишь МЫ, а вместо имен человеческих – вообще нумера.
Чуда нет, осталась логика.
Мир распределен, расчислен.
Государство внимательно наблюдает за каждым нумером, любого может послать на казнь («довременную смерть») – если посчитает, что человек этого заслуживает. В сером казарменном мире все обязаны следить друг за другом, доносить друг на друга. А ведь (вот парадокс) и утопия Якова Окунева и антиутопия Евгения Замятина вышли все из тех же «…сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время».
Когда в середине 20-х годов роман «Мы» вышел за рубежом, реакция в официальном СССР была однозначной. «Эта контрреволюционная вылазка писателя, – указывает Литературная Энциклопедия, – становится известной советской общественности и вызывает ее глубокое возмущение. В результате широко развернувшейся дискуссии о политических обязанностях советского писателя Замятин демонстративно выходит из Всероссийского союза писателей».
О дискуссии, конечно, сказано в запальчивости. Никакой дискуссии быть не могло, была травля. Трибуну съездов ВКП(б) юркие писатели уже давно приспособили для доносов, даже стихотворных. Небезызвестный советский поэт Александр Безыменский на XVI съезде с энтузиазмом закладывал Евгения Замятина и Бориса Пильняка, а с ними и «марксовидного Толстого» (Алексея Николаевича, конечно):
Так следите, товарищи, зорко,
чтоб писатель не сбился с пути,
не копался у дней на задворках,
не застрял бы в квартирной клети.
Чтобы жизнь не давал он убого,
чтоб вскрывал он не внешность, а суть,
чтоб его столбовою дорогой
был бы только наш ленинский путь…
Владимир Киршон, лицо в литературе тех дней официальное, с той же трибуны указывал: «…как характерный пример можно привести книжку Куклина «Краткосрочники», где автор сумел показать Красную армию в таком виде, как описывал царскую армию какой-нибудь Куприн…»
Какой-нибудь Куприн.
Круто!
Доведенный до отчаяния, Евгений Замятин в июне 1931 года обратился с письмом к Сталину.
«Уважаемый Иосиф Виссарионович,
приговоренный к высшей мере наказания – автор настоящего письма – обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.
Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли…
Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал – и продолжаю считать – что это одинаково унижает как писателя, так и революцию…
В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР – с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу – с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова».
Е. Замятину повезло: вождь разрешил ему уехать.
В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле чудовищного эксперимента по созданию Нового, совсем Нового человека, остались теперь в основном писатели юркие. Одни уже суетливо лепили Великий Образ, другие с тоской предчувствовали долгий путь по примечательным местам уже широко обустраивающегося ГУЛАГа.
Эпоха утопий кончилась.
Начиналась эпоха действ и зрелищ.
IV
Но не странно ли?
Направленная (как вся остальная литература) на создание образа величественного, небывалого доселе Нового человека, советская фантастика вдруг начала строить схемы, а не образы. «А вечером 6-миллионная Москва дрожала от оваций и криков ура, когда советская пятерка (летчиков, облетевших вокруг земного шара, – Г.П.) через пять суток полета вновь прошлась по улицам по пути к дворцу, где вверху стоит Ленин. В залах грандиозного дворца заседают вожди нашей родины с депутатами народа, и приветливые глаза Сталина сияюще блестят навстречу отважной пятерке». Так прославленный советский летчик Георгий Байдуков («Правда», 18 августа 1937) делился своими размышлениями о будущем.
К этому времени большинство участников Первого съезда советских писателей (1934), съезда, пытавшегося хотя бы теоретически, хоть как-то определить образ Нового Человека, уже исчезли – кто надолго, кто навсегда. Исаак Бабель, Артем Веселый, Иван Катаев, Д. Выгодский, Владимир Киршон, Борис Корнилов, И. Лежнев, Георгий Лелевич (тот самый, что строго выговаривал рабоче-крестьянскому графу за незадачи с его «Аэлитой»), Борис Пильняк, неистовый Сергей Третьяков, Бруно Ясенский, Владимир Нарбут, А. Воронский, Сергей Клычков, Сергей Колбасьев, Бенедикт Лифшиц…
Невозможно всех перечислить.
При всем том, тоже репрессированный поэт Петр Орешин был глубоко убежден, что
…другая радость в мире есть:
родиться и забыть себя и имя,
и в стадо человеческое влезть,
чтобы сосать одно ржаное вымя.
Все большую силу набирали писатели юркие.
Все больше и больше советская фантастика тускнела.
Фантастика, как жанр, как вид литературы, скорее, вредна, делился откровениями в журнале «Революция и культура» критик с лирической фамилией И. Злобный, она «уводит молодежь из текущей действительности в новые, не похожие на окружающее, миры». Тогда же появились первые разработчики теории так называемой фантастики ближнего прицела – фантастики приземленной, бытовой, замкнутой на сиюминутные цели. Лозунг «Лицом к технике, лицом к техническим знаниям» такими критиками был воспринят буквально. Человек, как главный объект литературы, выпал из фантастики, кому нужна «замятинщина», «булгаковщина»? Фантастический рассказ обязательно должен быть как-то определен: астрономический, химический, авиационный, радиофантастический, какой угодно, только не литературный. Например, в подведении итогов конкурса на лучший научно-фантастический рассказ за 1928 год в журнале «Всемирный следопыт» говорилось: «Эта категория (фантастическая, – Г.П.) дала много рассказов, но из них очень мало с новыми проблемами, сколько-нибудь обоснованными научно и с оригинальной их трактовкой. Особенно жаль, что совсем мало поступило рассказов по главному вопросу – химизации».