— Итак, теперь за дело!
— Будь ты проклят! — прошептал Люббе. Сигарета не выпала у него изо рта. Она повисла на окровавленной верхней губе. Бройер несколько раз ударил тупой стороной молотка. Люббе медленно повалился на пол. Это было знаком доброго отношения к Люббе, что Бройер не стал бить острой стороной молотка.
Какое-то время Бройер еще посидел, погруженный в свои размышления. Затем вспомнил сказанное Люббе и почувствовал себя каким-то образом обманутым. Люббе его обманул. Он должен был бы кричать. Однако ни разу не вскрикнул даже тогда, когда Бройер подверг его медленному убиению. Он только стонал, но это ничего не значило, это была всего-навсего телесная реакция. Это было, как громкий вздох, не более того. Из окна до него донеслись раскаты. В эту ночь кто-нибудь обязательно должен кричать, иначе всему конец. Вот, в чем дело. Теперь он это понимал. На Люббе не могло все кончиться. Иначе Люббе победил. Он не без труда встал и направился к четвертой камере. Ему повезло. Скоро чей-то испуганный голос завыл, стал умолять, кричать, причитать и только по прошествии значительного времени стал стихать и, наконец, совсем умолк.
Бройер, довольный, вернулся в свой кабинет.
— Вот видишь! Вы все еще в нашей власти, — сказал он, обращаясь к трупу Люббе, и пнул его сапогом. удар был несильный, но на лице Люббе что-то пошевелилось. Бройер нагнулся. Ему почудилось, что Люббе показывает ему серый язык. Он увидел, что во рту мертвеца продолжала гореть сигарета; от удара изо рта высыпался маленький столбик пепла. Вдруг Бройер почувствовал в себе усталость, не было желания тащить мертвеца волоком из комнаты. Поэтому он затолкал его ногами под кровать. До завтра много времени. На полу остался темный след. Бройер вяло ухмыльнулся. «А ведь когда я был маленьким, — вспомнилось ему, — я боялся крови; все это как-то странно!»
XXIII
Трупы были уложены штабелями. За ними уже не посылали больше машину из морга. Серебряные капельки дождя повисли на их волосах, ресницах и ладонях. Громыхание на горизонте затихло. Узники до полуночи слышали орудийный огонь и стрельбу — потом все смолкло.
Взошло солнце. Небо было голубым, а ветер мягким и теплым. Шоссейные дороги за городом опустели; даже беженцы исчезли. Город казался черным и выжженным; река извивалась, как огромная блестящая змея, утолявшая свой голод собственным тлением. Войск нигде не было.
Ночью целый час шел мелкий проливной дождь, о котором сейчас напоминали несколько луж. Пятьсот девятый сидел на корточках около одной из них и случайно увидел в ней свое отражение.
Он еще ниже нагнулся над мелкой прозрачной лужицей. Он никак не мог вспомнить, когда последний раз смотрелся в зеркало; видимо, это было много лет назад. В лагере Пятьсот девятый забыл, что такое зеркало. Поэтому ему показалось чужим лицо, смотревшее на него сейчас из лужи.
Его волосы представляли сплошную бледно-серую щетину. До лагеря у него были густые каштановые волосы. Пятьсот девятый знал, что они стали другого цвета; и видел, как при стрижке клоки падали на пол; но лежавшие на полу состриженные волосы как бы утрачивали связь с их обладателем. В этом лице многое казалось ему чужим — даже глаза. То немногое, что еще было живого в его переломанной челюсти и в слишком глубоко посаженных крупных глазах, — вот, пожалуй, и все, что отличало Пятьсот девятого от мертвецов.
«Значит, это я?» — размышлял он. Пятьсот девятый снова посмотрел на себя. Ему естественно было бы считать, что он внешне похож на остальных. Однако действительно он никогда так не думал. Он наблюдал других из года в год, замечая, как меняется их облик. Но поскольку он встречал их каждый день, ему не так резко бросалось это в глаза, как сегодня, когда он впервые после столь продолжительного времени увидел собственное лицо. Главное не то, что его волосы поседели и стали расти неравномерно, не то, чем стало его когда-то энергичное мясистое лицо. Пятьсот девятого поразило представшее перед ним зрелище — состарившийся человек.
Еще мгновение длилось это оцепенение. В последние дни он много размышлял, но ни разу не задумывался о том, что постарел. Двенадцать лет — срок сам по себе не очень большой. Двенадцать лет в заключении — это больше. А двенадцать лет в концлагере — кто мог знать, чем это обернется впоследствии? Осталось ли у него достаточно сил? Или он рухнет, когда выйдет отсюда, как прогнившее изнутри дерево, которое при безветрии еще кажется крепким, однако ломается при первой же буре? Ибо безветрием, пусть даже длительным, ужасным, одиноким и адским, несмотря на все это, — именно безветрием была эта лагерная жизнь. Из внешнего мира сюда не долетал практически ни один звук. И что станет, если не будет больше заграждения из колючей проволоки?
Пятьсот девятый еще раз пристально вгляделся в прозрачную лужицу. «А ведь это мои глаза, — подумал он. Пятьсот девятый еще больше пригнулся, чтобы разглядеть собственные глаза. От его дыхания лужу зарябило и картинка расплылась. — А ведь это мои легкие, и они еще качают воздух. — Опустив руку в лужу, он разогнал воду по сторонам, — а ведь это мои руки, которые могут разрушить эту картинку… Разрушить. А построить? Ненавидеть. Но способен ли я на что-нибудь еще? Одной ненависти мало. Чтобы жить, требуется нечто большее, чем ненависть».
Пятьсот девятый выпрямился. Он увидел приближающегося Бухера. «Вот у него это нечто есть», — подумал Пятьсот девятый.
— Слушай, — сказал Бухер. — Ты это видел? Крематорий больше не работает.
— На самом деле?
— Прежняя команда уничтожена. А новую, видимо, не назначили. Интересно, почему? Может…
Они посмотрели друг на друга.
— Может, больше уже нет смысла? Может, они тоже… — Бухер осекся.
— Уходят? — спросил Пятьсот девятый.
— Наверное. Сегодня утром вообще не приезжали за трупами.
Подошли Розен и Зульцбахер.
— Орудий больше не слышно, — заметил Розен. — Интересно, что бы это могло означать?
— Может, они прорвались?
— Или их отбросили. Говорят, что эсэсовцы собираются защищать лагерь.
— Это все молва. Каждые пять минут что-нибудь новое. Если они действительно будут защищать лагерь, нас разбомбят.
Пятьсот девятый поднял глаза. «Так хочется, чтобы быстрее наступила ночь, — подумал он. — В темноте легче спрятаться. Кто знает, что еще будет? В сутках много часов, а для смерти требуются всего секунды. Много смертей, наверно, скрыто в сверкающих часах, посланных с небосвода безжалостным солнцем».
— Самолет, — крикнул Зульцбахер.
Он взволнованно показывал на небо. Мгновение спустя все увидели маленькую точку.
— Это наверняка немецкий самолет! — прошептал Розен. — Иначе была бы объявлена воздушная тревога.
Они огляделись, где бы им спрятаться. Ползли слухи о том, что немецким самолетам приказано в последний момент подвергнуть лагерь бомбардировке.
— Всего один самолет. Один-единственный!