– В принципе органы пролетарской диктатуры не могут
действовать неправильно или несправедливо. Конечно, в условиях нарастания
классовой борьбы могут быть ошибки, но они чрезвычайно редки. Видите ли,
товарищи... – Она явно почувствовала себя на лекционной трибуне; забыв про
Нинину атаку, подтянулась большущей грудью, залучилась веснушками по адресу
просвещаемых масс. – Понимаете ли, товарищи, уже сам факт ареста доказывает:
что-то было неверным в политическом или идеологическом поведении арестованного.
В эти сложные времена, когда явно сформировался новый огромный геополитический
заговор против Советского Союза с непременными, широко внедренными филиалами
внутри страны, в эти сложные времена, товарищи, и за себя-то нельзя поручиться,
не говоря уже о друзьях или родственниках. Органы знают ситуацию лучше нас
всех, они все поставят на свое место, они разберутся во всем. Неограниченное
доверие к органам – это неотторжимый элемент истинной партийности!
Кирилл сидел, опустив глаза. Под лучиком заходящего солнца,
проникшим в щель между синим и красным ромбами окна, на лице его пылало
какое-то кубистическое пятно. Если оторваться от классовых позиций, то, что
сейчас говорит его жена, звучит просто чудовищно, но с классовых позиций, с
партийной точки зрения она совершенно права, и не он ли сам всегда замечал за
братом явный, скажем так, недостаток идейности.
– Что она говорит! – воскликнула Нина. – Братцы,
послушайте, что она несет!
Тут только Цецилия заязвилась уже непосредственно в Нинин
адрес:
– Что же странного находит в моих словах член Союза
советских писателей?
– По твоей логике, Циля, ты одобрила бы и арест своего
собственного отца, да? Органы выше отца, верно? – Нина даже как бы
зашипела от своего горячего сарказма.
– Да! – воинственно выкрикнула ей в лицо Цецилия.
Кирилла этот возглас будто палкой в ухо ударил.
– Розенблюм! – вскричал он.
– Градов! – Цецилия ударила кулаком по столу. – Я
люблю своего отца, но как коммунист я больше люблю свою партию и ее органы!
– Нина, – Мэри Вахтанговна положила ладонь на дрожащую
руку дочери.
Возникла неловкая пауза. Вдруг выяснилось, что даже и здесь,
за отчим столом, не все уже скажешь впрямую.
Вероника тихо плакала в платок.
– Мэричка, – шептала она, – если бы ты видела эти
лица, эти чудовищные хари...
Мэри встала, потянула Веронику.
– Пойдем в кабинет, голубка моя, я поиграю тебе Шопена.
Тут же поднялся и Пулково.
– Можно и мне с вами?
– И я с вами, – присоединился Борис Никитич.
В кабинете меломаны расположились как бы по законам
мизансцены: Мэри за инструментом, Лё – облокотившись на инструмент, Градов в
своем любимом кресле, в том самом, в котором он когда-то «лечился музыкой»;
Вероника на ковре у его ног, руку положив на его колено; к ней пристроилась,
прижавшись щечкой, нежная Верочка, притопала и крошка Леночка Китайгородская,
тоже уселась на ковер, глядя на «бабу». Мэри пустилась в мощный бравурный
полонез, первыми же тактами заглушивший спор в столовой и вообще опровергнувший
НКВД. Вдруг пианистка бросила клавиши, в панике вскочила с табуретки, кинулась
к дверям, крича:
– Где мальчики?! Кто-нибудь видел Митю и Борю?
Весь дом переполошился: о мальчиках и в самом деле забыли.
Нашлись они в саду. В сгустившихся сумерках подвижный, быстрый Борис IV с
подростком-увальнем Сапуновым почти невидимым мячом играли в футбол. Верхушки
сосен были освещены розовым, над ними в быстро густеющем зеленом уже видна была
звезда градовского дома. Она немного плакала над ним.
* * *
В те времена жизнь не мешкала со свойственными ей
ироническими поворотами. Несколько дней спустя после описанной выше «свистать
всех наверх» встречи в Серебряном Бору Цецилия Розенблюм работала, по
обыкновению, в библиотеке Института мировой политики. В этом месте было так
приятно обогащать теоретический багаж, да и актуальной информации было немало,
институт выписывал добрую дюжину газет из-за рубежа, боевые органы Коминтерна.
Можно себе представить, с какой тоской и надеждой пролетарии
Англии, и Франции, и Соединенных Штатов Америки смотрят на Восток, на Москву,
когда стоят в стачечных пикетах, когда блокируют ворота своих фабрик, не
пропускают штрейкбрехеров. Поражает цинизм гитлеровцев, они тоже называют себя
социалистической рабочей партией. А ведь сами шлют ультрасовременные аэропланы
бомбить республиканцев в Испании! Стол Цили был заставлен стопками томов
классиков эм-эл, могучее заграждение от дикостей ежедневности. Внутри этой
ограды она шелестела комгазетами. Гармония, вот она – только здесь, несмотря на
противоречия международного рабочего движения, она – только здесь; мы сами
творцы своей гармонии.
Шедший по проходу коллега позвал ее к телефону. Кажется,
Градов тебе звонит, Розенблюм, по какому-то делу, сказал он с улыбкой. Любовные
отношения «строгого юноши» (каким Кирилл и по сей день остался, несмотря на
свои 35 лет) и неряшливой, рассеянной, довольно нелепой «Розенблюмихи» были
постоянной темой веселых разговоров в «теоретических кругах Москвы».
Телефон висел на стене неподалеку от стойки выдачи книг. Под
ним стоял круглый столик и венский стул. Трубка висела башкой вниз. Цилю этот
вид трубки почему-то кольнул под печенку. Что-то подспудное шевельнулось,
отголосок древних атавизмов. Любимый голос товарища Градова быстро заштопал
маленькую прореху в материализме:
– Привет, Розенблюм! Это Градов! Циля радостно вздохнула:
– Привет, Градов! Ты чего звонишь? Поздно придешь сегодня?
– Нет, – сказал Кирилл. Голос его, вернее, его
присутствие на проводе вдруг куда-то отплыло, потом выплыло вновь. – Я не
об этом. Просто... просто не жди меня.
– Что ты имеешь в виду: «Не жди меня»? Едешь на периферию?
Куда? На сколько? – От постоянных семинарских занятий у нее в последнее
время выработалась привычка в простейших фразах подчеркивать каждое слово.
– Послушай, Циля, – сказал Кирилл, впервые за все годы
назвав ее по имени. – Я звоню из кабинета следователя НКВД.
Меня вызвали к ним. Сначала я думал, что это в связи с
Никитой, но я ошибался. Это в связи со мной. У них есть ордер на мой арест.