Он кивнул на растроганных молчаливо топчущихся стиляг.
– Конечно, отпущу, – смиренно произнес
Крюшкин. – Вот только стихотворение им прочту, может, что-нибудь поймут.
Вы идите, товарищ Саблер, а я им стихотворение прочту.
Он вышел на середину и, по-прежнему не открывая глаз, мирно
и задушевно проговорил:
– Ребята, девчата, вот послушайте стихотворение. Это
он, я узнаю его, в блюдечках-очках спасательных кругов…
У Самсика под носом стало мокро от волнения, и он вышел из
штаба, потому что знал это стихотворение наизусть и не хотел лишний раз
расстраиваться.
…К середине ночи нарком Киров уступает свой проспект прежним
хозяевам, и весь Конногвардейский затихает, и во всех его зеркальных окнах
отражается нечто таинственное, уж не кирасы ли, не кивера ли?
По чистому звонкому асфальту я пересек улицу, покопался в
мусорной урне, нашел окурок «Авроры», привалился спиной к чугунной решетке и
закурил. Чугунные гоплиты в шлемах с гребнями сжимали копья за моей спиной, а в
это время в штабе комсомольских дружин на Невском артистически жестикулировал
Крюшкин, и задумчиво смотрели на него сержант, стиляги и рабочая молодежь.
«Ведь можно же по-человечески же, вот же, можно же», –
помнится, подумал я о Крюшкине и, помнится, заплакал.
– Ну что ты вечно копаешься в мусоре, Самсик? –
услышал голос, полный нежной насмешки. – На, кури!
Рядом со мной стояла и протягивала полную пачку «Авроры»
собственной персоной Марина Влади в туго перехваченном по талии плаще
французской работы.
– Как ты здесь оказалась? – запинаясь, спросил я.
– Я тебя ждала. – Она усмехнулась и пошла к
площади Льва Толстого, легко постукивая немыслимо тонкими каблучками.
Удивительно, но были мы совсем одни на всем Конногвардейском, и я один
любовался ее походкой, и ветер с Аптекарского острова шевелил ее соломенные
волосы только в мою честь.
– Ты ведь рыжего чувиха? Рыжего, клетчатого? Того, с
«Победой»? – спросил я, волоча за ней левую ногу, чтобы не особенно
шлепала расслоившаяся в эту тревожную ночь подошва.
– Это он так считает, – ответила она
печально, – а на самом деле я твоя чувиха, Самсик, твой кадр.
– Как тебя зовут? – спросил я, задыхаясь; вот
именно – задыхаясь.
– Арина Белякова.
– А где ты учишься?
– Рядом, в медицинском.
Боги, боги греческие и римские!
– А где ты живешь?
– В Бармалеевом переулке. Знаешь?
Боги, боги петербургские, невские и чухонские!
– Хватит тебе ногу тянуть, Самсик! Шлепай своими
опорками сколько хочешь. Все равно я тебя люблю. Ну, обними меня за плечи, не
бойся.
…Между тем, пока Самсик обнимал крепкое, немного острое
плечо Арины Беляковой, обстановка в штабе комсомольской дружины резко
переменилась.
Распалившийся от стихов Крюшкин бил теперь металлическим
голосом в цель – в ампирную люстру:
В наших жилах кровь, а не водица!
Мы идем сквозь револьверный лай!
Дружинники с новой энергией кромсали брюки стилягам,
выстригали на их головах карательные полосы и тонзуры, фотографировали всех
этих «кто нам мешает жить». Сержант, тихо матерясь, пил в углу чай с еврейской
пастилой.
…А в Бармалеевом переулке возле дома Арины Беляковой царило
странное оживление. Жильцы покидали свой дом, гранитную твердыню с колоннами
черного мрамора, бывшее посольство бухарского эмира в Санкт-Петербурге.
– Вредительство, – разъяснял обстановку домоуправ,
человек старой закалки. – Никак они нам, товарищи, не дают спокойно жить и
строить. Ну, ничего, сейчас приедут, разберутся.
Жильцы, однако, возражали, что он опять не тех вызвал, что
вызывать надо не «товарищей», а обыкновенную пожарную команду.
Дом, собственно говоря, пока не горел, но все его
коммуникации – электрические провода, телефонные, радиотрансляция, газ,
канализация, паровое отопление – были раскалены до последней степени, светились
сквозь стены всеми цветами спектра, рисуя в глухой ночи Бармалеева переулка
удивительно красивый потрескивающий каркас. Дом был готов для любви.
– Вот удача, – прошептала Арина Белякова, –
предки теперь до утра на чемоданах просидят.
Она скользнула за афишную тумбу, потянула Самсика, пробежала
вместе с ним открытое пространство, пролезла во двор и припустила к черной
лестнице.
Самсик бежал за ней – что же ему оставалось делать? –
бежал за мелькающей в темноте белой гривой, похожей на лисий хвост, бежал с
заячьим сердцем… заяц преследовал лису, обмирая от страха.
Он прекрасно понимал, куда идет дело – к роковому моменту, к
скандалу, к катастрофе, к разоблачению! Эта медичка не ограничится объятиями и
поцелуями, блаженным трепетом, который в их кругу назывался «обжимоном» и был
для Самсика пределом мечтаний. Он даже умел целоваться, наш бедный Самсик, он
целовался клево (одна чувиха так и сказала: «Ты клево целуешься, Самсик»), то
есть он даже умел в дьявольском порыве проталкивать свой язык сквозь зубы
очередной жертвы (их было три) и щекотать языком полость рта. Дальше душа его
не проникала, и, когда друзья-лабухи начинали говорить о «палках», о «дураках
под кожей», Самсик мог лишь цинически понимающе усмехаться, а душа-то его
бродила, как коза по опушке непостижимого и страшного леса.
Иногда ночью, просыпаясь на раскладушке под столом у Фриды
Ицхоковны или на тюфячке возле газовой плиты в Четвертой роте, Самсик ощупывал
свое тело и с гордостью убеждался в своей мощи, в своей способности к
совокуплению с лицами противоположного пола, но само это слово «совокупление»
вдруг вселяло в него непонятное отчаяние, физическая суть явления казалась ему
чудовищной, невозможной, и гордый его вымпел обвисал мокрой тряпочкой.
Вот и сейчас, чуть не плача, он остановился посреди темной
комнаты, сквозь обои и ковры которой просвечивали раскаленные провода, а под
окном пылал огненной гусеницей радиатор отопления.
– Ох, вот мы и одни, – прошептала девушка.
– Ох, да что же ты так стоишь?
– Ох, расстегни мне вот здесь…
– Ох, Самсик, милый…