Мечтала, как однажды увижу его, признаю сразу. Поэтому и не могла удержаться, заслышав детский голос, – вглядывалась в незнакомые доверчивые лица. И теперь обернулась.
Не он… Старше были мальчики. Бежали к нам, захлебываясь смехом, но, увидав меня, остановились, будто споткнувшись одновременно, вытаращили круглые глазенки. Видать, страшной показалась незнакомая тетка в мужицком охабене со следами слез на щеках. А потом тот, что покрепче да посмелее был, склонил голову, точь-в-точь любопытный скворец, сверкнул улыбкой. Сама не знаю почему, только и мне улыбаться захотелось – даже соленая ядовитая тяжесть чуть отлегла от сердца.
– Может, все же скажешь, кто ты?
Я на спросившего не взглянула – не могла оторваться от радостной детской улыбки:
– Беляна.
– А я – Важен. – Парень понял наконец, что не с ним я разговариваю, фыркнул на молодших: – А то братья меньшие, Онох да Поплеша.
Грому надоело слушать хозяина, перемахнул ловко через тын, виляя хвостом, заюлил возле мальчишек. Так в моей родной верви вертелся возле малышей большой, косматый, добродушный пес с рваным ухом – Волчак. В страшный день он первым почуял в находниках беду, первым прыгнул на их вожака. Помню, тогда еще удивилась – с чего кидается ласковая собака? А потом увидела, как разрубил варяжский меч рваное ухо, как, будто расколовшись, разошлась пополам добрая песья морда… Он еще ногами дергал, пытаясь подняться, когда рубили его любимую детвору да насиловали девочек, частенько заплетавших косички из косматой шерсти. Стонал в луже крови, но не слушались могучие лапы, а людям не до него было… Так и остался Волчак лежать на том высоком берегу, смотреть остекленевшим виноватым взглядом на мертвые тела…
Воспоминания растопили лед, и вдруг вырвался против воли жалобный длинный всхлип. А следом, будто в лихорадке, затряслись плечи, и сколько ни пыталась остановиться – не могла, только еще пуще рыдала. Важен говорил мне что-то, а затем, видать, понял – одними словами здесь не обойдешься, побежал в дом, привел людей. Бубнили надо мной чужие жалостливые голоса женщин, обнимали, укачивая, теплые руки, и оттого, что утешали, хотелось плакать еще горше…
Так, со слезами, и вошла я в печище Барыли-охотника. Стояло печище тремя домами. Невысокими и не броскими, но добротными, со светлыми горницами. В одном жил сам Барыля с женой Маршей и детьми – Поплешей, Онохом и дочкой – Окушкой. В другом – Важен с Одаркой – молодой женой, а в третьем – прочая чадь. Из прочих особенно мне глянулся дед Пудан – седой крепкий старик со слабыми ногами. Ходил он худо, больше дома сидел и вырезал из дерева такие гудки да свирели, что, казалось, поют они сами, без всякого участия, так чист и искренен был каждый звук. Пудан мог месяцами вытесывать тонкие трубочки для свирели или каркас для гудка, натягивать жилы, подбирая их по толщине и напевности, высверливать глубокие дырочки и при этом всегда напевал под нос тягучий, им самим выдуманный мотив. Потом он собирал поделки в мешок, покряхтывая, запрягал Донку – пегую кобылу – и ехал в Ладогу – торговать. Его музыку покупали охотно и за хорошие деньги, а то и на мен, коли чего недоставало в хозяйстве. Обычно старик возвращался довольный, с подарками для внучков и безделицами для внучки. Но однажды повернулся у какого-то заезжего болтуна язык назвать гудок, лаженный Пуданом всю зиму, худым да безголосым. Дед с наглецом спорить не стал, убрал гудок и уехал с торга ни с чем. Два дня он не выходил из избы. Стонал, скулил жалобно несчастливый гудок в его избе. Хотела было пойти к нему, но Барыля не позволил.
– Сам разберется, – коротко сказал, подталкивая меня прочь от двери.
И точно, спустя два дня Пудан вновь вышел улыбчивый и добродушный, будто ничего с ним и не случилось, только теперь на тесемочке висел за его спиной несчастливый гудок. Старик точно сросся с ним – нигде не расставался. Гладил пальцами, будто утешая, бедную поделку, и сам утешаясь. А вскоре снова начал ладить рога да свирели, лишь за гудки больше не брался…
Быстро вжилась я в Барылин двор. Пряла, вышивала, делала по хозяйству, что скажут, и совсем уже успокоилась, но не бывает в жизни гладкой дороги. Не заладилось у Бажена с женой. Жили они вместе второй год, да только детишек все не было. Поначалу Важен и не помышлял о них, потом стал задумываться, а после этого жену виноватить и поколачивать. А что всего хуже – положил на меня глаз. То воды поможет поднести и рукой ненароком притронется, то засидится допоздна за разговорами, словно не томится дома в ожидании молодая жена. Раньше никто из Барылиной родни у меня не выпытывал, кто я и откуда, а тут вдруг начал Важен разговоры заводить о моей родине да о том, где бывала, словно хотел нутро вынуть и на свету разглядеть – гожусь ли в жены. А меня нутро мое пуще любой пытки терзало. Кричали по ночам мои вервники, плакали, протягивая руки, болотники, будто вытащить из глубокого речного ила молили, загадочно улыбался Чужак, словно хотел утешить, да не мог, а хуже всего бывало, когда снился Славен. Просыпалась в слезах, ловила руками пустоту, и хотелось выть от неведения и отчаяния. Не в силах была смириться с мыслью о его смерти, но и рабский ошейник на гордой сильной шее представить не могла. Мучилась и любила не меньше прежнего, потому и казались ухватки Бажена глупыми, словно детские шалости. Только выпал мне случай убедиться, что не шутил со мной Барылин сын…
Почти год прошел, как потеряла я своего Славена и поселилась на Барылином дворе. Исходил месяц изок, миновал день со смешным названием сдерихвостка, кончился яровой сев, и настало время толокам да помочам. В эти дни я спины не разгибала – таскала на Барылины поля коровий навоз, уминала его в землю, а вечерами падала, будто подкошенная, и до первых петухов проваливалась в беспамятство. За те годы, что подневольной была, отвыкла я от пахотного труда и работу, которая другим давалась играючи, еле тянула. Так выматывалась к вечеру, что ночью тела своего не чуяла. Вот в одну из таких ночей и привиделся мне Славен. Будто обнимал меня, целовал жарко, путался в отросших волосах непослушными пальцами и стонал от страсти да неги. От стона я и проснулась. И сразу поняла – не Славен ласкал меня, а тискал тяжелыми ручищами Важен. Ринула я его, но не тут-то было. Закрыла мне рот широкая ладонь, зашептал над ухом настойчивый голос:
– Люба ты мне… Не противься… Все для тебя сделаю…
И не от таких отбиваться приходилось, но не хотелось делать больно Барылину сыну, не хотелось ссориться с новой семьей. Важен почуял сомнения, заерзал смелее:
– Закричишь – отец тебя погонит. Кому нужна тогда будешь… Бездомная, безродная…
Я поняла: не добьюсь ничего силой – притворилась. Переборола отвращение, сникла, даже на его ласки отзываться стала. Важен хоть и ростом с Медведя вымахал, а умишком слабоват оказался – успокоился, отпустил со рта потную руку. Плевать мне было, погонят иль не погонят, – стоял перед глазами Славен, сильный, смелый, не чета сосунку, что мной пытался позабавиться. Почуяла я волю и заорала во все горло. Важен откатиться не успел, как навис над ним отец с лучиной в руке, а рядом с ним – Марша с заспанными, но уже все понявшими и потому смущенными глазами. Пока они разбирались меж собой да искали виноватого, я вскочила и рванула из избы, через тын, через поле, в лес. Почему, от кого бежала – не знаю, просто хотелось подальше от похотливых Баженовых рук да смущенных Маршиных глаз. Это она закраснелась, а каково будет Одарке, когда узнает? А узнает непременно, чай, все вокруг родичи…