Старик вырывался и хрипел, махал авоськой на Кузенкова. Из
ячеек сыпались и ломались длинные макаронины.
– Этот! – кричал старик. – Документы показывать
не хотит! Сержант служебных обязанностей не выполняет! На помощь, товарищи!
– Дядя Коля, пошли отседа! Номер запомни, бумагу
напишешь! – Бабешка запихивала в майку вылезающие груди, подхватывала
слетающие с ног шлепанцы – видимо, выскочила из дома в чем была, – но
умудрялась притом подмигивать Марлену Михайловичу, да еще как-то причмокивать
косым хмельным ртом.
Упоминание о бумаге, которую он напишет, подействовало:
старик дал себя увести, правда, все время оборачивался и высказывался, все
более угрожающе и все менее разборчиво по мере удаления.
– Ну что у вас тут, сержант? – Марлей Михайлович
раздраженно заглянул в бачок, там еле-еле то-то полоскалось на донышке.
Приятный и познавательный контакт с уличной жизнью обернулся тягостным
идиотизмом. Кузенкова больше всего злило промелькнувшее, казалось бы забытое
уже, чувство страха. Да неужели же до сих пор оно живет во мне? Пакость!
Он вырвал из рук сержанта шланг, осмотрел его: так и есть –
дыра. Чертыхнулся, полез в собственный багажник, вытащил оттуда какую-то
трубку, засунул один конец в бак, другой в рот, потянул в себя и захлебнулся в
бензине, зато возникла устойчивая струйка, и очень быстро сержант приобрел для
своего кургузого «москвичонка» нужное количество.
«Плата за невмешательство. Отмена нефтяного эмбарго», –
усмехнулся Марлен Михайлович.
Сержант поглядывал на него как-то странно, может быть, тоже
не понимал, что перед ним за птица. Во всяком случае в благодарностях не
рассыпался.
Кузенков сел уже за руль, когда в зеркале заднего вида снова
увидел дядю Колю. Тот торопился на поле идейной битвы, тяжелый его пиджачище
запарусил, рубашка, расстегнулась, виден был тестообразный живот. Авоську
старик, видимо, оставил дома, но вместо нее у него в руке была какая-то красная
книжечка размером в партбилет, которую он то и дело поднимал над головой, будто
сигналил. Марлену Михайловичу оставалось сделать несколько движений для того,
чтобы отчалить и прекратить бессмысленную историю: нужно было отжать сцепление,
поставить кулису на нейтраль, включить первую скорость и левую мигалку. Если бы
он сделал все чуть быстрее, чем обычно, то как раз бы и успел, но ему
показалось, что всякое ускорение будет напоминать бегство, и потому он даже
замедлил свои движения, что позволило дяде Коле добежать, влезть всей харей в
окно и протянуть книжицу.
– Вот мой документ! Читайте! И свой предъявляйте!
Немедленно!
– Стукач, – сказал вдруг Марлен Михайлович и
сильной своей ладонью вывел мокрое лицо старика за пределы машины. – Не
смей больше трогать людей, грязный стукач.
С этими словами он поехал. Старик вдогонку залаял матом. В
боковом зеркальце мелькнуло хмурое лицо сержанта. Машина мощно вынесла Марлена
Михайловича на середину улицы, но тут загорелся впереди красный свет. Стоя у
светофора, Кузенков еще видел в зеркале в полусотне метров сзади и старика, и
сержанта. Дядя Коля размахивал красной книжкой, тыкал рукой вслед ушедшей
машине, апеллировал к милиции. Сержант с бачком в одной руке, другой взял
старика за плечо, тряхнул и показал подбородком на свою машину – ну-ка, мол,
садись. Тут старик упал на мостовую. Последнее, что видел Кузенков –
дергающиеся ноги в голубых тренировочных шароварах. Зажегся зеленый.
Приехав домой, Марлен Михайлович немедленно отправился в
ванную мыть руки. На левой ладони, казалось ему, еще осталась липкая влага
старика. Подумав, стал раздеваться: необходим душ. Раздеваясь, он рассматривал
себя в зеркало. Седоватый, загорелый, полный сил мужчина. «Не пристало так
отпускать тормоза, Марлен, – сказал он себе. – Не дело, не дело. Вели
себя не в соответствии со своим положением, да что там положение, не в
соответствии со своим долгом, с ответственностью перед, нечего пугаться слов,
перед историей. Вели себя, – вдруг пронзила его тревожная мысль, –
вели, как диссидент. Вели себя, как диссидент, и чувствовали себя, как
диссидент, нет, это совершенно непозволительно».
Он поставил тут себя на место старого болвана-вохровца,
вообразил, как вдруг рушится перед ним выстроенный скудным умом логический мир;
сержант, черная «волга», прищуренный глаз, как символы мощи и власти, которую
он стерег, как пес, всю свою жизнь, вдруг оборачиваются против него, какая
катастрофа. Нет, нет, отшвыривание, низвержение этих стариков, а имя им легион,
было бы трагической ошибкой для государства, зачеркиванием целого периода истории.
Негосударственно, неисторично.
Он думал весь остаток дня об этом «любопытном эпизоде»
(именно так он решил обозначить его своей жене, когда придет время пошушукаться
– «любопытный эпизод»). Думал об этом и за письменным столом во время чтения
крымских газет. Нужно было подготовить небольшой обзор текущих событий на
Острове для одного из членов Политбюро. Такие обзоры были коньком Марлена
Михайловича, он относился к ним с большой ответственностью и увлечением, но
сейчас проклятый «любопытный эпизод» мешал сосредоточиться, он мечтал, чтобы
вечер скорее прошел, чтобы они, наконец, остались вдвоем с женой, чтобы можно
было поделиться с ней своими ощущениями.
Лицо Тани Луниной, появившееся на экране телевизора,
отвлекло его, пришли в голову мысли об Андрее Лучникове, о всем комплексе
проблем, связанных с ним, но тут по ассоциативному ряду Марлен Михайлович
добрался до режиссера Виталия Гангута, московского друга курируемой персоны, и
подумал, что вот Гангут-то был бы нормален в дурацкой склоке па Пушкинской улице.
Он подставлял на свое место Гангута, и получалось нормально, естественно. Он
возвращал себя на свое место и получалось все неестественно, то есть, по
определению Николая Гавриловича, безобразно.