— Злой ты. — Охотник поежился (будто стало еще холодней), покосился на мертвое тельце… — Я одному такому по шее надавал. Бабу он хотел в старом Поселке выкрасть. Правда, не стоила она. Ну, того… Чтобы спасать. Лучше бы уж выкрал тогда, — проворчал нелюдим, сам не понимая, почему не уходит, почему не спешит домой к Ай-е, почему глаз не может оторвать от этого немолодого уже, морщинистого, почти стариковского лица.
Нет, не лица.
Руки.
Отшельник присел на корточки, пошевелил ножом догорающие угли. Хихикнул. Скривился, отчего лицо его, и без того не слишком симпатичное, показалось нелюдиму отвратительным — худющее, со впалыми щеками, заросшее непонятного цвета всклокоченной бородой. Губы влажные, слюнявые. А как перекосить, так и вовсе не губы, а будто два слизняка на шляпке осеннего гриба. Как веточкой их ткнешь, тут-то их и скривит. Тут-то они, как эти губы, веточку и обовьют.
— Норкой ее звали, — зачем-то сказал нелюдим.
Отшельник хмуро покосился на него. Пробормотал, глядя куда-то за спину охотника, брызгая слюной и неприятно вздрагивая всем телом:
— Вот привязался! Репей да и только! Сам-то кто?
— Гвирнус. — Он будто не расслышал. Хотя, как показалось охотнику, в голосе бродяги мелькнуло нечто похожее на удивление. Мелькнуло и тут же сменилось холодным равнодушием. Странный, впрочем, это был холод. Так звенит в зимней ночи ледяная тишина.
Дзинь! Дзинь!
— Гвирнус, — повторил было охотник, однако лесной бродяга, брызнув слюной, протянул:
— А-а! — И, пожевав слизняками, буркнул. — Нелюдим, значит?..
— Да.
(Дзинь! Дзинь!)
— Оно и видно. Нелюдим. Места ему в лесу, вишь, мало. Не нравишься ты мне. Я вот тоже за бабой в ваш-то ходил. Бабы тоже мне, — нервно хрюкнул отшельник (дзинь! дзинь!), — баба — она ведь тоже бабе рознь. Моя-то Зовушечка и не бабой вовсе оказалась. Хорошо, колышек с собой был. Эх! У-у, гнида! — вдруг невесть кому сказал бродяга. — Сам, небось, из этих, — добавил он, и Гвирнус понял, что ему. (Кому ж еще?) — Не боюсь я тебя! — „И я“, — мысленно ответил охотник. — Хотя что был, что не был. Колышек-то. — Слизняки отшельника сложились в некоторое подобие улыбки. Он задумчиво провел по ним языком: — О-обветренные! Бешеное. Молочко-то. — Речь бродяги становилась все более бессвязной. — Э! Куда! — воскликнул он, заметив, что Гвирнус собрался уходить (охотник и впрямь собрался, внезапно решив, что разговор затянулся и что он вовсе не желает торчать у погасшего костра до утра). — Нет уж! Постой! — злобно воскликнул отшельник. — Теперича мы вместе. Будем. Отродье ихнее. Я еще погляжу. Как ты… Как она… С-сука! Ходит! Выслеживает! Не подпускает! Убил бы, а не подпускает. Но — ходит! Иной раз сижу в землянке, а ведь чую! Тут она. Рядом совсем. Наверху. Любит меня, дура. За то что я ее… Ножичком-то. Тьфу! Не тем, не тем, — хрюкнул отшельник, — совсем одурел тогда… Гадину… Хе-хе… Так-то. — Он вдруг потянулся за выброшенным в снег бездыханным тельцем волчонка, поднял его. Поднес прямо к носу. Шумно вдохнул воздух. Потом трясущимися руками протянул волчонка Гвирнусу: — Вот. Понюхай. И не волчья совсем. Кровь-то. — Глаза его странно блеснули. Теперь он и впрямь выглядел как сумасшедший. Не только руки, но и голова тоже вздрагивала, глаза закатились. — Не волчья… Да, — повторил бродяга, брызгая во все стороны слюной, — он не смотрел на Гвирнуса, теперь он вообще никуда не смотрел. Ему не надо было никуда смотреть. Казалось, еще немного, и он повалится в снег в жутком припадке падучей. Совсем как живший некогда в старом поселке дурак Филяй. Только страшней. Потому как про Филяя-то хорошо знали — лучше с ним и не заговаривать вовсе и не подходить. Ненормальный человек и все. А тут… Только что ведь сидел у костра. И ничего такого. А вот на тебе! И взгляд как у Филяя. И голос — дрожащий, с придыханием, того и гляди сорвется в крик. (А-а-а-а-а! Дзинь! Дзинь!) И ночь. И луна вон как светит. И трясет его всего. И вон уж и набок валиться начал (чуть не в костер). И не уйдешь теперь. Не приучен Гвирнус так-то людей в лесу бросать.
— Вурди меня сожри! — проворчал он, торопливо стаскивая с плеча сумку, на дне которой таскал с собой Ай-ины снадобья. От простуды, от кашля, на случай, если зверь задерет, — много всякого. „Может, чего и сгодится, — подумал охотник. — Сон-трава например. Настой. Не уснет с одного глотка-то. А глядишь, и успокоится…“
— Надо же! Угораздило! — проворчал он, доставая наконец требуемое. Торопливо сорвал восковую крышку. Подошел к бродяге, протянул маленький глиняный кувшинчик: — На, выпей. Полегчает.
Бродяга поднял на нелюдима мутный взгляд. Глупо хихикнул. Брезгливо оттолкнул протянутый настой. В горле его что-то неприятно булькнуло. Потом испуганно моргнул.
— Пей, говорю!
— А! И ты туда же! Ты мне вурди не поминай! — хрипло крикнул бродяга, отшатываясь от протянутой руки, будто и в самом деле не человек, а оборотень тянулся к нему. — А-а-а! — кричал он на весь лес, и лес так же громко вторил ему: „А-а-а! У-у-у! А-а-а!“
Не лес.
Волки.
Стая.
„Надо уходить, близко они совсем. А костер-то почти погас. Нечем их будет. Отгонять-то. Надо уходить, — тревожно подумал охотник и тут же остановил себя: — С этим-то? Куда?“
— А-а-а!
Крик резал уши.
— Убью! А-а-а! Отродье! Всех! — отшельник вздрагивал всем телом. — Сволочь! Дурак! — Это уже Гвирнусу. Скрипнул зубами, охнул и неожиданно повалился прямо на пылающие жаром угли. Взвыл от боли, с невероятной ловкостью перекатился через себя и уже на другой стороне костра выпростал из-под себя обожженную четырехпалую руку и ткнул ею куда-то в темноту: — Вот она! Вот! Стоит! Сучка! Гадина! Смотрит! Что я ей сделал?! Что?! Уб-бью!!! — И уже глядя на Гвирнуса: — Ну! Что стоишь, пень корявый! Ты мне этих… гаденышей тащи. Из норы. Таких же… — Он потянулся через костер к брошенному им тельцу. — Слышишь, воют?
Гвирнус покачал головой. Нет, не слышу. Там вдалеке — да, слышу. А здесь… Только вроде как поземка шуршит, подвывает. Угольки потрескивают. Вроде еще как скулит кто-то. Тихо так. Жалобно. И не по-волчьи вовсе. По-собачьи…
— Не слышишь разве? — уже спокойней повторил отшельник, будто понемногу приходя в себя.
— Воют? Не-е… — пробормотал нелюдим, прислушиваясь.
Вот. Опять.
Где-то совсем близко, в норе. Щенок. Точно ведь в норе. И не волк вовсе. Пес. Не дам отшельнику. Убьет он его. „Себе возьму“, — неожиданно решил нелюдим, оглядывая поляну. Снова прислушался. Нет, не в норе. Чуть в стороне. Небось чует. Опасность-то. Пока то да се, выполз. А далеко уходить боится. Мамки-то нет. Плохо без мамки.
— Где ж ты, а? — буркнул нелюдим. Собака? Щенок? В лесу? Откуда? В новом Поселке собаки были разве что у семейства Нарта да у старого пердуна Шепелявого. И те — тощие, престарелые, уже ни на что не годные. Разве что тявкнуть из последних сил. Да и то нет мочи слушать, хоть уши затыкай. Рыжий кобель у Нарта. Серый, волчьей породы у старика. Еще у Тисса был, так того зимы две как ведмедь задрал. У Лая… Так ведь не кобель — сучка. Еще у Настасьи (во баба — почище мужика будет!). Точно ведь у нее, вспомнил нелюдим. Этот вроде ничего. Да больно уж дикий. Только и знает, что в лесу шастать. И еще две сучки. У бывшего рыболова Дрона (этой уже не до кобелей). И у Гергаморы. В старом-то поселке, Речном, с собаками и не цацкалась никогда. А как пришло время уходить — прихватила. Знала, старая карга, что на новом месте хорошая сучка подороже охотничьего ножа будет. Да только перестаралась — опоила чем-то псину: нет от нее щенят. Вот и получается — повывелась собачья порода в здешних местах. Хоть волком вой.