Никакого удовольствия.
– Он смеется! Нет, люди добрые, он смеется, вместо того чтобы подойти и благочестиво потереть спинку старому рав Элише!
Подхожу; беру мочалку.
Тру худую спину с резко выступающими позвонками.
– Ты ведь только что был здесь, у меня, – бурчит старик, покряхтывая от удовольствия. – Спрашивал: как плодятся и размножаются Ангелы… не наговорился?
Пожимаю плечами.
«Только что» не имеет для меня никакого значения.
Равно как и «здесь».
Старый, очень старый человек смотрит мне в лицо. Странно смотрит. Раньше было иначе. И я, глупый каф-Малах, не сразу понимаю: он задал вопрос и ждет ответа. Куда уж мне понять это сразу, когда раньше всегда задавал вопросы и ждал ответа – я.
Впервые я сталкиваюсь со словом «раньше» лоб в лоб… может быть, я все-таки сумею понять, что это значит?
– Вот бадья, а вон стена, – говорю я, тщательно подбирая слова. Будто ожерелье из лунного бисера на волос горной феи вяжу. – Между ними расстояние. Локтя четыре. Это если для тебя, рав Элиша.
– А для тебя, путаник?
– А для меня, если
насквозь– по-разному. Когда четыре локтя, когда двадцать поприщ, а когда и вовсе тесно. Я не понимаю пространство, как люди: здесь или там. Я понимаю иначе: там, где я есть, и там, где меня нет. Там, где я есть, я уже быть не могу; там, где меня нет, я буду. Вот и все.
Он кивает.
Он что-то понял – и я отдал бы сияние Эйн-Соф, чтобы разобраться в его понимании.
– Ты говоришь: я у тебя был только что – и вот я снова явился, – продолжаю рассуждать вслух, начиная мылить ему шею. Это смешно; рав Элиша хихикает. – Я так не понимаю время: только что, снова… вчера или сегодня. Я понимаю иначе: это уже было со мной – и этого со мной еще не было. Если было, значит, все, больше никогда. А если не было, значит, еще будет. Очень просто.
Он по-прежнему хихикает.
Хотя я убрал мочалку.
– А ты не такой уж глупый, мой назойливый каф-Малах… Тогда скажи: ты мог бы явиться к дряхлому рав Элише в тот миг, когда ты сам еще стоял здесь, раздражая меня дурацкими разговорами?
Я отрицательно мотаю головой.
– Нет, рав Элиша. Не мог. Для меня открыто все, кроме одного: того места-времени, где я уже был.
– Почему?
– Потому что я помню об этом. Помню, и память захлопывает двери, некогда бывшие открытыми настежь.
– Выходит, ты ограничен только своей памятью? только своей внутренней реальностью?
– Выходит, что так.
Если б я еще знал, о чем он спрашивает? если б я еще знал, что я ему отвечаю?
– Выходит, что так, – повторяю я.
– Спасибо, – отвечает старый, очень старый человек.
Я не знаю, за что он благодарит меня.
Я иду в угол и набираю из кадки чистой воды.
Сейчас я помою ему голову.
– А ты никогда не пробовал поменять их местами, эти реальности, внутреннюю и внешнюю? Ты никогда не пробовал освободиться полностью? – вдруг спрашивает он.
Вода проливается мне на ноги.
Чортов ублюдок, младший сын вдовы Киричихи
Батя сильный. Ишь, как ломится!
Я скоро вырасту.
Я тоже буду сильным – как батя.
Бабочки засуетились. Машут крылышками. Розовая бабочка – пуще всех. С ее крылышек осыпается пыльца, такие яркие красненькие смыслы. От них пленочкам горячо. Там, за пленочками – пожары.
Везде.
Пусть машут. Пусть суетятся. Все равно хрен достанут. Про «хрен достанут» – это дядька Мыкола Лукьяныч научил. Хорошая смысла. Правильная. А Ирина Логиновна Загаржецка бранила дядьку Мыколу Лукьяныча. Ругалась, что смысла невкусная, не для «дитев».
А братик сказал, что теперь один хрен.
Братик молодец.
Тот носатый дядька, что у бати на плечах висьмя висит, – тоже молодец. Он знает, что смыслы – это Имена. Его не надо убивать. Раньше я думал, что надо, а теперь передумал. Только цацку заберу. Цацка батькина, чего ее носатому дядьке носить?
У меня болит в животе.
Тяжело.
Батя, думай о своем старике! Думай!
Тогда легче…
Старик, я тебя тоже спасу.
Сале Кеваль, прозванная Куколкой
Спать, конечно же, никто не ложился.
Ждали возвращения ушедших за подмогой. Впрочем, «ждали» – вряд ли удачное слово. Вот они, оба посланца: и жутковатый ребенок, заметно подросший за последнее время, и бешеная Ирина. Застыли пустоглазыми изваяниями на верхней площадке донжона; уставились, крепко взявшись за руки, в звездное небо…
Пришлые из-за Рубежа (братья? да, братья…) первые полчаса все дивились. Переглядывались, хмыкали в усы. Один, самый здоровый, даже пальцем осторожно потрогал.
И мигом руку отдернул.
– Что, горячо? – криво усмехнулась Сале, наблюдая за этим действом.
– Не… холодно! Ледышка! Эй, Сало! – они что, померли стоя?
– Живы они, живы! – безнадежно попыталась объяснить женщина, заранее зная: не выйдет. – Души в поиск отправили, между сфирами, а сами ждут: когда ваши товарищи отыщутся. Вернутся души обратно – и тела потеплеют.
Здоровяк кивнул. Так кивнул, что показалось: судорога ему шею скрутила, не шея теперь – корень древесный. Сразу видно: понятливый малый. До всего своим умом доходит… доходяга. Вот и сейчас: поправил на плече «гаковницу», с которой, похоже, и в постели не расставался, сморкнулся в угол с левой ноздри – и гулко затопал вниз по лестнице.
На стену, должно быть.
– А дозволено ли будет спросить милостивую пани? – поинтересовался младший брат здоровяка (кажется, его звали Теодор). – Долго ли им в горних высях пребывать доведется?
Этот оказался на удивление разумен, и дурацких вопросов не задавал. Тут другая беда: на носу Теодора красовались зрительные стекла, в их Сосуде именуемые «окулярами», и они все время напоминали женщине о веселом Стасе, пане Мацапуре-Коложанском.
Хоть и в подвалах сидит выродок, хоть и в клетке заговоренной, а все равно: сердце не на месте… Что, Куколка? – это ведь Денница, малыш неразумный, тебе про доброго дядьку в клетке рассказал! Еще когда кричала ты криком: нельзя в замок сей! нельзя! его веселому Стасю в надел отписали! пропадем ведь!
Улыбнулся тебе малыш.
«Можно», – сказал тоненько, как отрезал.
Можно.
– …так долго ли, пани пышная?