— Что вы делаете? — спросил Майк Стоун с какой-то печальной беспомощностью.
Словно из ниоткуда возникли полотняные носилки. Милена — повисшая безвольным кулем, не в силах сопротивляться, с трубками в ноздрях — почувствовала, что ее поднимают. Поднимают и бережно, стараясь не сделать больно, перекладывают на носилки.
— На Считывание, — отозвался наконец один из людей в белом, стоя на одном колене к Майку спиной. — Поймали в последний момент. Но вовремя.
Носилки отнялись от пола медленно, будто сама земля не хотела их отпускать. Один из людей в белом, щелкнув пальцами в резиновых перчатках, кивнул на стул:
— Этого тоже взять.
Голова у Милены по недосмотру запрокинулась за край носилок, и она увидела, как Майка усаживают обратно на его стул. Двое людей в белом уже стояли рядом на коленях, что-то там прикрепляя.
Пальму оттащили за ошейник. Он хрипел и рвался.
— Не уходи! Не уходи! — вопил он вслед.
Рука в перчатке аккуратно подняла Милене голову.
В небе пела Люси, грациозно глядя себе через плечо:
Брат мой, почему бы
Тебе сейчас не расспросить меня?
Фразы лились на языке великого флорентийца.
Милену понесли.
Спуск по больничной лестнице сопровождался надсадным воем Пальмы. Он перестал быть слышен только тогда, когда носилки поплыли под сводами коридоров. Жгуты света от рук «Гарды» стегали по гладкой, обтекаемой поверхности Коралла, отскакивая желтоватыми трепетными бликами. Коралл приглушенно вторил звуку песни. «Комедия» пронизывала его, увязала в нем, звеня эхом людских голосов. Стены резонировали, как топот буйного соседа за стеной. «Какой чудовищный эгоизм, — думала мимоходом Милена. — Просто чудовищный: вот так затоплять музыкой любую свободную щелку, изгоняя тишину, барабаня по головам детей, немощных, больных. Кому это надо? Кому вообще нужны все эти Наяды, эти средневековые аллегории?»
Люди в белом вынесли ее в кромешный ад.
Оклеенные тенетами Жужелицы, извиваясь, бились по больничным стенам, по ограде. Трубки выстреливали свои путы вслепую, оплетая Жужелицам руки и ноги и выволакивая их бесформенной грудой в пятно света, падающее от огромного, поющего с печальной улыбкой лица Люси.
— Милена-а! — потерянно стенали несчастные узники, простирая руки к Милене. — Не уходи-и!
Сцепившись друг с другом руками, Жужелицы окружили геликоптеры. Вперед выступили двое людей в белом. В руках у них появились предметы, напоминающие застывших ящериц. Ящерицы полыхнули светом. Те Жужелицы, в которых бил его напор, валились как подкошенные, шелестя листвой. Образовался неширокий проход, сквозь который незамедлительно ринулись те двое, что с носилками. Проворные руки выстреливали между тем из трубок, проворные ноги ступали по поверженным телам.
Но тут вокруг них, гневно взметнув руки, сомкнулась волна тел. Жужелицы били «Гарду» прямо по пластиковым маскам, тесня своей массой. Любая боль, причиняемая ими, отзывалась в них самих. «Прими боль, стерпи боль», — говорили они друг другу, продолжая теснить «Гарду». Какая-то женщина пыталась вырвать у человека в белом носилки. Лицо у нее было при этом искажено страданием, руки крупно дрожали.
— Они забирают тебя! Консенсус жаждет тебя поглотить!
Милена лишь беспомощно распахивала глаза. «Нет, я не хочу всего этого, — измученно думала она. — Нет». Рак в ней — жарко взбухающий, тяжелый, победоносный — обдавал Жужелиц эманациями своей страшной жизни. Чувствуя близость Милены, ее сторонники падали на колени или простирались ниц, как под ударами. Точно так же упала и та женщина.
Резким толчком носилки впихнули в грузовой люк, где их сразу же подхватили. Где-то под спиной защелкнулись крепления, фиксируя носилки на полу. Лопасти винта заработали громче.
Побежденные Жужелицы принялись скандировать ту самую песню, которую они оборвали после обещания Милены не покидать их. Теперь, упуская свою мессию, они разразились той песней вновь:
Милена Шибуш
Шибуш Шибуш
Шибуш рак наш
Милена рак наш
Рак наш рак наш
В какую-то секунду вертолет оторвался от земли и, набирая высоту по наклонной, взмыл над крышей соседней партийной многоэтажки.
Рак наш цветик
Цветик рак наш
Пела и старуха Люси:
Cosi queste parole segna a vivi
Del viver ch’e un correre a la morte
Мои слова запомни для наказа
живым, чья жизнь лишь путь до смертных врат.
Сверху крыши многоэтажек казались крытыми черепицей горными пиками. Небо было полно света, играющего на листьях райских кущ. Крыши уходили вниз под сияющую, искристую музыку Ролфы, звучание Эдема и его неспешных чистых рек. Геликоптер в полете накренился, и Милене стала видна главная река Лондона, мать Темза.
Она увидела сад своей жизни, целиком. Вон Раковина — несколько кирпичей-зданий в объятиях двух каменных крыл с переходами между ними; теми самыми, что она в свое время исходила вдоль и поперек. А вон Зверинец с бамбуковыми спичками лесов и ступенями лестницы, где они с Ролфой встречались и вместе шли на обед. А вон тот парк на Набережной, где они устраивали пикники.
Улицы Кат больше не было. Старые здания наконец снесли, превратили в груды мусора. Теперь на их местах кочанами разрастались Кораллы, чуть ли не вплотную упираясь в старый кирпичный мост. Одна сторона Лик-стрит была теперь перекрыта. Все меняется. Кат смотрелась темным аппендиксом, зато бывший железнодорожный мост был залит светом и полон движения. Милена разглядела мост Хангерфорд, где они вместе с Бироном ждали первого включения электричества. Как и тогда, сейчас он был запружен народом. Люди смотрели вверх, как будто искали ее взглядами, словно Милена по-прежнему находилась среди людей. Вон знакомая гирлянда огней тянется вдоль Набережной, отчего река сияет золотистыми бликами. Весь город подернут трепетными зеленоватыми оттенками — из-за света в небе, из-за «Комедии».
Милена подняла взгляд наверх, где небо занимал такой же сад, что и внизу. Люси и Данте рука об руку выходили из расселин света, представляющих Архиепископский парк.
Вместе они миновали вымощенную кирпичом улицу Вергилия. А откуда-то издали, словно из глубин памяти, доносился призрачно реющий вокал: голос Ролфы в ту ночь, когда Милена пыталась отыскать ее после Дня собак.
Беатриче и Данте пели о своей долгой, пронесенной сквозь время и испытания любви. Данте пел:
Si come cera da guggello…
И я как оттиск в воске или глине,
Который принял неизменный вид;
Мой разум вашу речь хранит отныне.
Ролфа продолжала петь без слов. Голос ее теперь не уйдет вплоть до окончания оперы — сиплый и разъяренный, эхом доносящийся из устья улицы Вергилия. Тогда, в День собак, Ролфа пела концовку первой Песни; одна, в темноте.