У ворот стояли иноверцы и смотрели на уезжающих евреев. Они не знали, что сказать, радоваться им или огорчаться, к добру это для них или не к добру. И они молчали.
На полях, через которые мчались набитые беглецами поезда, крестьяне останавливали плуги, прикладывали ладони ко лбу и своими светлыми глазами удивленно всматривались в вагоны с евреями. Крестьянки поправляли наползающие на глаза цветастые платки и следили за танцами мелькавших в вагонных окнах халуцев, прислушивались к чужим восточным напевам.
Деревенские дети и собаки выбегали из-за плетней и провожали отбывающих евреев криками и лаем. В селах и местечках, населенных немцами, колонисты и ткачи выходили из домов и смотрели вслед тем, кто ехал к границам, через которые они, немецкие колонисты, однажды пришли в эту страну.
Людям, оставшимся в городе, который когда-то стремительно вырос на пустынных песках, надеяться было больше не на что. Как отделенный от тела орган, лежал этот город, отрезанный от большого российского рынка, питавшего и живившего Лодзь. На какое-то мгновение она встрепенулась, словно умирающий перед тем, как испустить дух. И тут же на ее труп налетели налоговые чиновники, суетясь и вытягивая из нее последние соки.
Вместе с городом хотел встрепенуться и его король, Макс Ашкенази. Но это была лишь судорога смертельно больного, подобная яркой вспышке гаснущей свечи. Попытки склеить черепки разбитого королевства пошли прахом. Оно треснуло по швам вместе с городом, в котором родилось.
Однажды в поздний ночной час не выдержало и сердце Макса Ашкенази.
Словно лишенный воздуха, Макс Ашкенази не мог дышать в этом городе без дыма. Тихая пустая Лодзь душила его. В горло ему не лезла даже та скромная трапеза, которую ему торжественно подавал на серебряном подносе камердинер. По ночам Макс ни на секунду не смыкал глаз, не слыша шума машинных моторов и фабричных гудков.
Одну за другой он глотал снотворные пилюли. Это была единственная пища, которую его тело еще принимало. Но пилюли не помогали ему. Вся его жизнь, его шумная, безумная жизнь проходила в эти долгие пустые ночи перед его взором. Все его умершие родственники, близкие ему люди вставали у него перед глазами — отец, мать, его тесть реб Хаим Алтер, Прива. Чаще других появлялся перед ним его брат-близнец Янкев-Бунем. Он упрямо маячил у его постели. Струйка крови не переставала стекать с его лба и застывать в его бороде. По телу Макса Ашкенази пробегала волна холода. Пуховое одеяло не могло его согреть.
Как всегда, когда он не мог уснуть, он вставал с постели и блуждал в спальном халате и шлепанцах по комнатам своего дворца. Вокруг было пустынно. В этих больших комнатах на Макса Ашкенази нападал страх. Его пугала даже собственная, ползущая за ним тень. Он хотел, чтобы рядом с ним кто-то был, но рядом никого не было — ни ребенка, ни близкого человека. Он выглядывал в окна, выходившие в большой фабричный двор. Во дворе была непроглядная тьма. Из черноты ночи выступали высокие трубы, они тянулись к небесам, как высунутые языки мрака.
Макс подходил к большим резным шкафам и перебирал тисненные золотом книги в роскошных переплетах. Однако в них не было ни единого слова, которое легло бы ему на сердце в эти тяжелые ночные часы. Готические буквы, выстроенные в аккуратные строки на гладких толстых страницах, были чужды ему, казались лишенными смысла. Он склонился к самому полу, к нижним стеллажам, где стояли спрятанные от посторонних глаз еврейские святые книги. Он вытащил Танах, старый, рваный, в кожаном переплете, и вернулся с ним в постель.
При красном свете электрической лампы, под большой легкомысленной картиной, изображавшей убегающую от сатира девушку, он перелистал старые шероховатые страницы Танаха, лист за листом. Горькие строки Мишлей и Коелет о суетности жизни, эти тяжелые слова, которые он всегда, с раннего детства в хедере и до поздних лет, терпеть не мог, которые нагоняли на него тоску, как беззубое шамканье выживших из ума стариков, — теперь, глубокой бессонной ночью, были близки ему, были правдой. Вскоре его пальцы нащупали загнутый лист. Это была книга Иова, та библейская книга, которую он читал во время семидневного траура по своему брату, — тогда-то он и загнул этот лист. С жадностью, словно в первый раз в жизни их видел, он принялся бормотать эти старые, затертые слова, считывая их с желтых жестких страниц. Он читал о судьбе Иова, человека из страны Уц, у которого было семь сыновей, три дочери, семь тысяч овец, три тысячи верблюдов, пятьсот коров и быков, большие богатства. Он был богаче всех сыновей Востока, но на него обрушился сатана.
«…И поразил Иова сыпью дурной от стопы ноги его до темени его. И взял он себе черепок, чтобы скоблить себя им, и сел в пепел… И услышали трое друзей Иова обо всей этой беде, постигшей его, и пришли каждый из места своего: Элифаз, тейманитянин, и Бильдад, шухиянин, и Цофар, нааматянин, и договаривались вместе прийти к нему, чтобы соболезновать ему и утешать его. И, подняв глаза свои издали, они не узнали его, и возвысили голос свой, и зарыдали, и разодрал каждый одежду свою, и бросали прах на головы свои, к небу. И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей, и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что слишком велика боль его. После того открыл Иов уста свои и проклял день свой…»
[204]
Из соседних комнат часы вызванивали время медленно и торжественно.
Макс Ашкенази ненадолго отложил книгу на подушку и приставил к уху руку, чтобы услышать, который час отбивают часы. В это мгновение он почувствовал боль в груди, словно сердце крепко сжали стальные клещи. Он застонал и схватился за шнурок висевшего над его кроватью электрического звонка, чтобы вызывать камердинера, но когда тот вошел, Макс Ашкенази был уже мертв.
Его голова лежала на измятой священной книге. Сведенные судорогой пальцы сжимали шнурок электрического звонка.
Глава двадцать шестая
На похороны Макса Ашкенази собралась вся Лодзь. Петроковская улица была черна от народа, от карет и дрожек, от хасидов в черных лапсердаках и с черными бородами, от черноусых фабрикантов, купцов и банкиров в черных цилиндрах, от дам в темных платьях, от лавочников, обсыпанных мукой, от слуг, маклеров, ремесленников, ходящих в хедер мальчишек, ешиботников, нищих, калек. Вся большая еврейская Лодзь, от Петроковской до Балута, стекалась, чтобы проводить на вечный покой этого вечно беспокойного лодзинца.
В кончине Макса Ашкенази люди видели конец города, а в его похоронах — похороны Лодзи. И все тянулись длинной скорбной чередой, шаг за шагом, шаг за шагом. В центре процессии, у катафалка, без всяких украшений и цветов, шли три закутанные в черное женщины. Хотя их лица были закрыты вуалями в знак траура, все знали, что это две жены Макса Ашкенази и его дочь. Со склоненными головами, держа друг друга под руки, три вдовы шли за медленно катившимся катафалком.
Могильщики выкопали для короля Лодзи маленькую, словно для ребенка, могилу. Какой-то посторонний еврей с плачем прочитал по нему кадиш.