С одной стороны, долголетие старика стояло у них на пути. У сыновей Хунце были большие аппетиты. Скачки, содержание собственных конюшен, карты, балы, женщины, ссуды, которые им приходилось давать бедным аристократам, чтобы те поддерживали с ними дружбу, — все это съедало много средств. Отец не хотел каждый раз покрывать их расходы. И к тому же велел в кассе, чтобы без его подписи никому из его детей денег не отпускали. Правда, принятые меры не всегда помогали старому Хунце, потому что в случае проигрыша в клубе и опасности не заплатить долгов чести сыновья угрожали самоубийством. Но легко вытягивать из отца деньги у них не получалось. Надо было изрядно покричать, побесноваться; надо было слушать вопли старика и то, как он дубасит по столу. Приходилось долго умолять мать, уламывать ее поговорить с отцом, чтобы он раскошелился на ту или иную сумму. Это очень не нравилось им, взрослым сыновьям Хайнца Хунце. Они с нетерпением ждали того часа, когда отец закроет глаза навсегда и они, став хозяевами фабрики, будут делать, что захотят.
— Старый хрыч собирается жить вечно, — с горечью говорили они, видя, что никакая болезнь его не берет и с каждым днем он становится все более властным и жестким.
С другой стороны, преклонные годы отца беспокоили их, потому что они хотели унаследовать от него не только миллионы, но и титул, звонкий титул барона, с которым было бы не стыдно показаться среди людей. Самим им будет трудно получить баронство. В лучшем случае его получит один брат, но не трое. Лучше было бы унаследовать его по отцу — легко, без напряжения, вместе с оставшимся от него имуществом. Все было уже подготовлено, оговорено с петроковским губернатором, но хлопоты стоили больших, громадных денег, и старый Хунце упорно отказывался в это ввязываться, не желая тратить на приобретение баронского титула ни гроша.
— Я на все это кладу с прибором, — говорил он на своем простецком диалекте. — Да я ломаного пфеннига за это не дам, не будь мое имя Хунце.
Кроме того что ему было жалко отдавать так много денег, старика задевало то, что его дети не довольствуются отцовской фамилией, а требуют к ней еще какого-то титула. Сам он очень гордился своей фамилией — Хунце. Он хорошо знал, чего стоит это имя в Лодзи и среди фабрикантов всего мира, не только в России, но и в Германии и Англии. Он вложил много труда в то, чтобы его имя так высоко ценилось. К тому же он на собственной шкуре ощутил презрение своих зятьев-баронов, которые ни разу даже не поговорили с ним по-людски, а только тянули из него деньги. При всем его богатстве он остался простым человеком, ненавидящим аристократов и образованных. Насколько он только мог, он давал им это почувствовать. Хайнц Хунце обращался со своими директорами, инженерами и химиками грубо, держал их на коротком поводке, и они не осмеливались перечить ему, ходили перед ним, как собачки на задних лапках. Точно так же он вел себя и с польскими графами и князьями, когда тем приходилось о чем-либо его просить. Он не удостаивал их ни словом по-польски, говорил только по-немецки, причем, назло собеседникам, не на литературном языке, а на своем мужицком диалекте. Для него фамилия Хунце была достаточно громкой и красивой, чтобы обойтись без титулов. И его бесило, что сыновья хотят навесить на него ярлык, а потом унаследовать этот ярлык после его смерти.
Сыновья бунтовали. Они прекрасно понимали, что, упусти они эту возможность, обременительное наследство их неродовитого отца останется с ними навсегда. Со стариками ничего нельзя знать заранее. Вроде бы они живут себе и живут, а потом вдруг умирают и их нет. Сыновья требовали выделить каждому из них долю имущества, но это еще больше рассердило старика.
— После моей смерти, — кричал он, — после моей смерти будете хозяйничать! А покуда я жив, хозяин я, Хайнц Хунце!
От злости он начал совершать странные поступки. Он садился за стол не в парадном сюртуке, как его учили дочери, а в одних штанах и рубахе. Он шумно и с аппетитом высасывал мозговые кости, как в старые времена. Он плевал на ковры, разговаривал на самом простецком наречии и даже заходил по вечерам в пивную, где усаживался за столик со старыми ткачами и ставил всем пива.
Старые ткачи столбенели от страха, так что их беззубые рты не могли даже выдавить «прозит», традиционное за выпивкой пожелание. Они просто немели. Поэтому Хунце оставлял их, не допив кружки, и уходил к себе. А в его дворце все шумело и ходило ходуном.
Старуха, жена Хайнца Хунце, в растерянности бродила по просторным залам, уставленным тяжелой мебелью и увешанным большими гобеленами и ветвистыми оленьими рогами. То, что дети боялись открыто сказать старику, они говорили матери. Простая женщина, напуганная гигантским богатством мужа, дорогой мебелью, гобеленами и огромными картинами, все та же необразованная крестьянка, не умевшая обходиться со служанками и лакеями, терявшаяся в присутствии посторонних людей, чья речь была ей темна, робевшая аристократизма собственных дочерей и сыновей, от которых она доброго слова не слышала, — она чувствовала себя чужой и очень несчастной в этом громадном дворце, к которому она никак не могла привыкнуть. Жена фабриканта Хунце тосковала по тем временам, когда она сидела за веретеном, варила в огромных кастрюлях еду для мужа и его подмастерьев, болтала с соседками о хозяйстве, детях и женских делах. Она так и не привыкла к каретам, лакеям, роскошным салонам, к великосветским дамам, крутившимся вокруг нее, к целовавшим ей руки барственным господам. Каждый раз, когда ей целовали руку, она смущалась. Она помнила время, когда сама целовала руку врачу, к которому ходила со своими детьми, в ту пору еще малышами.
Лучше всего она чувствовала себя, оставаясь дома наедине со своим стариком, с Хайнцем. Особенно если он совал в рот трубку, как в старые времена, скидывал сюртук и говорил с ней на саксонском диалекте, пока она вязала чулок. Но ей редко удавалось с ним посидеть. Он был постоянно занят. А дети ее избегали, не разговаривали с ней, кроме тех случаев, когда не могли чего-то добиться от отца. Тогда они приходили к матери, но и тут они больше кричали на нее, чем просили, а об отце говорили с гневом, с руганью. Иначе как старым говнюком они его не называли. Она краснела, чувствовала обиду и хотела им сказать, что нельзя так говорить, что это грех перед Богом. Но она не осмеливалась попрекать своих детей. Она боялась их и, как настоящая крестьянка, относилась с почтением к их барству и отчужденности.
— Ах ты Господи Боже мой, Иисусе Христе, — заламывала она руки. — Я уж поговорю об этом с отцом. Только не обижайте… Не надо…
Вот и теперь сыновья бросились к матери. Она ходила и уговаривала старика, как барина. Она становилась перед ним на колени, плакала и выпрашивала все новые суммы для «мальчиков» и «девочек». Она не очень понимала, чего хотят от нее сыновья. Она могла представить, что ее дети будут аристократами, баронами. Но что она сама станет баронессой, не укладывалось в ее старой голове. Это было для нее так же нелепо, как если бы ей сказали, что она должна стать Святой Девой Марией. Стремления ее сыновей были ей абсолютно чужды. Но она боялась за них, как любая крестьянка, которая в старости дрожит за своих детей. И она уламывала мужа.
— Хайнц, — умоляла она его, ползая на коленях и припадая к его ногам, — сделай это ради твоей старухи жены, именем Господа нашего прошу…