— Скажи ребецин, чтобы она не беспокоилась. — Обыватели обращались к сыну раввина как к взрослому, все понимающему человеку. — Мы, не дай Бог, никому не дадим голодать. Не забудешь сказать, Михл-Довид?
Михл-Довид тряс длинными льняными пейсами в знак того, что он не забудет, но не переставал при этом трястись от смеха над своим ойрехом, который тяжело чавкал по грязи и бормотал себе под нос что-то неразборчивое. Сколько бы Михл-Довид ни пытался вести себя, как подобает раввинскому сыну, который уже носит шелковый кафтан, он никак не мог сдержаться. Дурное побуждение
[40]
, засевшее у него в печенках, подталкивало его к насмешкам и озорству. Отец все время стыдил сына:
— Михл-Довид, суббота, суббота!..
Михл-Довид совсем развеселился, когда его мать отдала щетинщику старое раввинское платье, чтобы тот переоделся к столу. Майданикер из великого уважения никак не хотел переступать порог раввинского дома, долго обметал ноги веником и изо всех сил вытряхивал карманы своей капоты. Но чем больше будничного и квасного выбрасывал Фишл, тем больше там оставалось. Конца и края не было веревочкам, кусочкам проволоки и железкам, черствым хлебным коркам, пучкам щетины и всякой всячине, которой были набиты необъятные карманы его насквозь промокшего платья. Наконец ребецин велела ему сбросить с себя трефную капоту, запихнуть ее в дальний угол крыльца, где лежали дрова, и надеть к столу поношенную одежду раввина. Эта одежда, наполовину шлафрок, наполовину кафтан, без разрезов и с карманами сзади
[41]
, не была рассчитана на широкие плечи Фишла Майданикера. Хуже того, скупщик щетины очень боялся этого благородного платья, которое не шло к его красным лицу и рукам, и чувствовал себя в нем так, будто его нарядили на Пурим. Михл-Довид никак не мог спокойно закончить кидуш, глядя на эту дубину стоеросовую в раввинском платье. Точно так же не могли удержаться от смеха мальчики и девочки, которые приносили еду — кто кусок рыбы, кто тарелку моркови, кто миску пастернака — для гостя. Ойрех мигом очищал эти тарелки и миски, но, несмотря на это, раввин, чтобы загладить свою вину (а он чувствовал себя виноватым из-за озорного смеха своего сына и других детей), просил гостя не скромничать.
— Ешьте, ешьте, реб Фишл, — подбадривал он его, — вы наверняка целую неделю не ели.
Вдруг ойрех отодвинул от себя тарелку с морковным цимесом
[42]
и принялся утирать рукавом старого раввинского кафтана слезы, мутные и тяжкие слезы, которые вдруг потекли из его обычно безмятежных глаз по румяным щекам и закапали в огненно-рыжую бороду. Михл-Довид поперхнулся очередным смешком, увидев слезы силача, чье спокойствие прежде не могли нарушить никакие оскорбления. От неожиданности сын раввина стал кашлять и хрипеть. И тут Майданикер начал громко всхлипывать. Раввин с перепугу прервал песнопения.
— Реб Фишл, вы плачете? — в ужасе спросил он. — В субботу?
Фишл Майданикер изо всех сил пытался унять свои всхлипы, но не мог. Плач рвался из него, как речные воды, рушащие в половодье валы и дамбы.
— Ребе, я одинок как камень, — всхлипывал он, колотя себя по широкой груди, как во время видуя
[43]
.
Раввин с близорукой неловкостью придвинулся вплотную к плачущему мужчине и, гладя его могучие плечи, стал успокаивать как ребенка.
— Не плачьте, реб Фишл, — умолял он, — в субботу нельзя.
Потом он велел подать воду для омовения рук и налил пасхального вина в серебряный кубок.
— Реб Фишл, я хочу почтить вас благословением, — сказал он и поднес кубок к рукам гостя, расплескивая вино на скатерть.
Фишл Майданикер боялся взять в руки серебряный кубок с вином, которым его почтили.
— Не стесняйтесь, реб Фишл, благословение после трапезы принадлежит ойреху, — учил его раввин. — А с тем, что вы одиноки, я постараюсь, без обета
[44]
, что-нибудь сделать. Мне уже давно следовало подумать об этом.
Овечьи глаза Фишла сразу же заулыбались сквозь слезы, словно глаза плачущего ребенка, которого успокоила мать. Догорающие свечи замерцали во влажных счастливых глазах субботнего гостя, заиграли с каждым волоском его огненной бороды.
3
В первый же день холамоед
[45]
Пейсах раввин вызвал Копла-шамеса к себе в раввинский суд
[46]
и, уставясь своими близорукими глазами, будто видел Копла впервые в жизни, велел перечислить всех вдов и старых дев из простых, чтобы выбрать среди них жену для побродяги Майданикера. Посасывая свой неизменный, изрядно изгрызенный мундштук и наполняя раввинский суд будничным дымом дешевого табака, Копл-шамес снова и снова перечислял по пальцам левой руки нескольких незамужних долинецких женщин из числа самых бедных, таких, которые были способны выйти замуж за нищего Майданикера. Изрядно подымив и изгрызши мундштук, Копл-шамес пришел к выводу, что для простака Майданикера лучшей партии, чем Йохвед, засидевшейся в девках дочери Бейле-окунальщицы
[47]
, не сыскать.
— Ребе, они суждены друг другу с сотворения мира, — заявил он. — Мы убьем двух зайцев сразу.
— Совершенно не понимаю, почему я раньше до этого не додумался, — отвечал раввин, сам себе удивляясь.
Не теряя ни минуты, Копл-шамес отправился к Бейле-окунальщице поговорить о деле. Проходя по рыночной площади, он останавливался у каждой богатой лавки и рассказывал о своем благом поручении. Благочестивые евреи, а еще больше — их супруги, настоящие «доблестные жены»
[48]
, желали ему светлого рая за это доброе дело.