В общежитии созданы все необходимые условия… — кадровик, тряхнув головой, как после хорошего прямого в челюсть, пришел в себя и попытался установить патефонную иглу на ту же привычную пластинку.
Ясно — отрезал старший Хрипунов. — А жилье когда отдельное дадут? Ну, квартиру?
Да ты женись сперва, сосок свинячий! — не выдержал, наконец, кадровик, и шея его медленно налилась углекислой кровью. — Ты смотри, права тут еще качает, говна кусок! Да мы за вас в войну… Да я таких на фронте…
— Жениться надо — женюсь. А войной вы меня не пугайте, у нас мир давно. Во всем мире. Нам так замполит в армии говорил. Между прочим — майор, — негромко, но грубо перебил Хрипунов-старший, который песню про фронт, говно и победу знал наизусть с тысяча девятьсот сорок шестого года. С восьми своих годочков то бишь. Уж наслушался от родного папаньки, слава Богу.
И оставив ошарашенного кадровика хватать воздух раззявленным ртом, Хрипунов-старший, громыхнув запястьями, торчащими из тесного, доармейского еще, полудетского пиджачка, удалился в свое беспросветное будущее.
Редкая муха успевала пролететь между хрипуновским «захотел» и хрипуновским же «сделал». В полноценный химический ад, где — среди ядовитых миазмов и шипящих котлов — медленно шаркали тени в респираторах и огромных сапогах, он предусмотрительно не пошел — потому как наивно, но сильно хотел жить, и чтоб жена, и горячий ужин, и теплый сортир. Потому, едва освоившись в своем экспедиционном цеху, где вовсю гремели ящиками и транспортерами, старший Хрипунов зачастил в ДК «Октябрьский», где по субботам трудящимся крутили важнейшее из искусств и можно было всласть нажраться в буфете и всласть же поплясать.
Супруга образовалась практически сразу — подошла в перерыве сама, пухленькая, вкусно выпирающая из модного крепдешинового платья (рукавчики фонариком, вытачки в талию, пышная юбка солнце-клеш). Посмотрела снизу — Хрипунов-старший был в ту пору длинный, дикий и грубый, как остевой волос, — и тоненько спросила: «Хочете потанцевать?» Хрипунов, если честно, больше хотел выпить, потому как танцевать решительно не умел, но… Но жениться было совершенно необходимо.
Он честно оттоптал пригласившей его красоточке кукольного размера босоножки на танкетке (Тя как зовут? Таня. А вас? Вова. Володя, в смысле), а заодно и белые носочки, тесно стягивавшие толстенькие бутылочные щиколотки. Выпить она тоже согласилась — с легким, рассыпчатым хохотком — и с тем же охотным хохотком пошла за старшим Хрипуновым под лестницу, в тесный закут, где дэкашные уборщицы хранили швабры и закисшие коричневые тряпки. И там, в ароматном романтическом полумраке, среди громыхающих ведер и дряхлого инвентаря, обнаружилось, что будущая Хрипунова под платьем вся нежная, жирная, вздыхающая и живая, как округлый комок доспевшего дрожжевого теста, присыпанного сверху россыпью крошечных родинок — как будто тоненько молотой свежей корицей. У нее была изумительная тень — юная, предельно кинематографичная и необыкновенно хорошенькая: с выпуклыми ресницами, аккуратным носиком и замечательным, легким нравом — жаль, что никто так и не заметил этого, никто за целую жизнь.
А тогда, в подсобке, в самый ответственный момент, когда счастье, с трудом протиснувшись сквозь переломанные швабры и метлы, осенило соединившуюся пару своим порядком запыленным крылом, тень, зажав рот ладошками, радостно пискнула, Хрипунов-старший в последний раз дернул лохматыми ягодицами и будущая мадам Хрипунова тотчас села, оправляя свой роскошно шумящий крепдешин и улыбаясь сладкими, как пьяные вишни, глазками. Вот глазки да, странные у нее были глазки — непроницаемые, влажные, чересчур быстрые — такие, что за ртутным их, жидким блеском иной раз было и не уследить. Да и некоторая раскосость — не сказать крылатость, артистичный, необычный, редкий разрез, когда верхний уголок глаза игриво и загадочно приподнимается к виску… Тут не кивнешь головой на татаро-монгольское иго, японцы называют такие глаза «глазами феникса», и сулят их обладателю изысканную утонченность натуры, хотя — ха! — откуда бы взяться в Феремове японцам и что бы делала с изысканной утонченностью молоденькая поваришка с заводской столовой, дочка Иваныча, наладчика из третьего цеха, миловидная дурочка с игривыми ямками на сдобных плечах.
Но все равно, странные были глаза. Очень странные. Не такие глаза должны быть у женщины, за спиной которой молчаливо толпились сотни поколений скучных тихих землепашцев, на скорую руку сляпанных из кислого теста и безнадежной золы. Пожалуй, единственный, кто, заглянув в эти глаза, смог бы понять хоть что-то, был Хасан ибн Саббах.
Но Хасан ибн Саббах умер в 1124 году. Умер, и даже прах, в который превратились его кости, давным-давно переварило время.
Хирургические ножи.
Ампутационный. Большой и малый. Резекционный. Прямой и брюшистый. Нож хрящевой. Нож мозговой.
Много глупого и дрянного говорили про Хасан ибн Саббаха. Еще больше глупого и дрянного говорят сейчас. А Хасан ибн Саббах был обычный человек — не старец горы и не исчадие ада. Обычный человек, просто Бог (ибн Саббах привык называть его Аллахом) зачем-то избрал ибн Саббаха и его дом, жен его и его детей, и не отводил от них своего раскаленного всевидящего ока, так что даже во сне ибн Саббах чувствовал, как горит и выгибается его темя под тяжестью стянутого в огромный луч черного, невидимого света. И когда луч этот начинал пульсировать и шептать ибн Саббаху в уши высоким нездешним голосом, Хасан ибн Саббах вставал и шел убивать. Всех. Каждого. Так что убитых невозможно сосчитать до сих пор.
Родился Хасан ибн Саббах в месяце Абанн 402 года солнечной хиджры (1024 год по григорианскому календарю) и до семнадцати лет прожил в Рейе — шумном персидском городе, полном неистовых торговцев, откровенных сумасшедших и густого смрада — хуже, чем в Персии тогда воняло только в Европе. По рождению и воспитанию он был шиитом-дюженником, что бы теперь (и тогда) не означало это слово. И, должно быть, умер бы смиренным шиитом все в той же Рейе, если бы не ремесленник-чеканщик, тощий, безымянный человечек, который в одно пылающее базарное утро взял Хасана за молодое костлявое плечо и ввел его в причудливый, изысканный мир исмаилимзма.
Это было волшебное время — время семи небес, семи земель и семи планет, семи цветов, семи металлов и семи звуков. И, конечно же, семи лучших созданий Аллаха — первым из которых был Али, а последним — Исмаэль. А еще существует число двенадцать — жарко бормотал чеканщик, сгорбившись в своей крошечной лавке — двенадцать небесных знаков, двенадцать месяцев и двенадцать сочленений на четырех пальцах каждой руки, кроме большого…
И медь взвизгивала под его канфарником, как живая.
Потом настало время вопросов. Ибн Саббах заплевал лавку своими бесчисленными почему — но чеканщик только качал головой, блестя воловьими глазами, он был обычным городским сумасшедшим, самым низшим даи — дневным. И когда Хасан уже отчаялся насытить тяжело ворочавшуюся за грудиной душу, чеканщик привел его к своему соседу — шумному шорнику по имени Бу Наджим.
Наджим угощал мальчишку жирной бараниной и горячим чаем (никогда не запивай баранину ледяной водой, сынок! Разве Аллах запретил это, досточтимый? Запретил бы, Хасан, непременно запретил бы — если бы знал, как от этого скручивает кишки!), Наджим чесал быстрыми пальцами редкую бороденку, ловко выщелкивая ленивых вшей, Наджим смеялся, вкусно шлепая мокрыми красными губами. Он знал ответы на все вопросы, даже на те, которые ибн Саббах не догадался задать. Но не ответил ни на один. Только дразнил, намекал, переходя с хохота на шепот, с хрипа — на крик. И все пересыпал, пересыпал свою хитроумную, узорчатую, сыромятную речь сурами из Корана, но так, что Хасан только вертел головой, понимая, что вот секундочка, секундочка и — между двумя глотками горького чая — ему откроется истина. Но истина все не открывалась, как в танце семи покрывал, когда бешено извивающаяся плясунья все скидывает и скидывает с себя витки прозрачной бесшумной ткани, так что кажется еще одно движение — и жадные зрители увидят крепкие, коричневые, блестящие от пота ягодицы — но ничего не происходит, лишь мелькает сквозь тонкий шелк и жаркое вращение смуглая тень вожделенной, таинственной плоти.