Милый простуженный (кстати, на самом деле простуженный, без дураков) старичок оказался на деле просто дьявольским кверулянтом и едва не пустил на дно всю клинику, устроив им все мыслимые проверки, включая проверку на радиацию, это не считая участкового, пожарных, налоговой и СЭС (всем, всем пришлось затыкать бессовестные бездонные пасти, и, главное, все на пустом месте, ни за что, ну ровным счетом ни за что). От суда их едва отмазала дорогущая юридическая контора, штатный юрист клиники просто не справился, честно развел руками – и наличие у старичка вполне официального диагноза (паранойяльный вариант параноидной шизофрении) ничего не изменило. То есть вообще – ничего. Даже законно признанный сумасшедшим, бойкий дед не лишался гражданских и прочих прав, каковые использовал на всю катушку и с большим, надо сказать, знанием и вкусом. Угомонить сутягу удалось с большим трудом, и Огарев, сильно впечатленный всей этой катавасией, сделал для себя два важных вывода. Первый – среди пациентов была большая и, к сожалению, пока для него невидимая категория людей, которые имели цели, отличные от лечения. Второй – Поспелова оказалась не обычной секретаршей, засидевшейся за стойкой до двадцати восьми преклонных лет.
А ты думал, я зря ей зарплату плачу, охламон? Шустрик макнул губы в коньяк, отвратительно причмокнул – он все чаще прикладывался к рюмке, пока попивал еще, не пил, но Огарев видел – тихий бытовой алкоголизм не за горами, незаметный, причудливый, страшный. Хирургом Шустрик пил бы не так, совсем не так. Больше, легче, свободнее. Нет ничего слаще для ремесленника. Нет ничего страшнее для потерявшегося человека. Хочешь? Огарев покачал головой – у него не было поводов пить. Просто не было. Так вот, не знаю, как она это делает, Поспелова в смысле, но ни один псих еще мимо нее не проскочил. Просто, блин, самонаводящаяся какая-то. Если б не она, мы б уже давно разорились. Шустрик подумал и осторожно добавил – на хрен.
Огарев засмеялся. Хрен – пусть даже словесный – не вязался с Шустриком совершенно. Между ними была пропасть – между крепким русско-татарским хреном, верным товарищем товарища Лимонова, и мягким нелепым Шустриком. Как на еврейском будет хрен? – спросил Огарев неожиданно. Шустрик поперхнулся, вылупился изумленно. На каком еврейском? Ну на каком хочешь. На иврите, например. Зайн, застеснялся Шустрик. Не, не подходит. А на идише? Поц. Вот. Уже лучше. Так и говори. А еще лучшее вообще не ругайся матом, ладно? Огарев неожиданно потрепал Шустрика по плечу, практически приласкал, как приласкал бы смутившегося, попавшего впросак младшего брата. И прости меня за этого деда.
У Поспеловой прощения проси, сказал Шустрик, машинально отпихивая огаревскую руку. Оберегал территорию. Свою микроскопическую свободу. Самолюбие, жалобное, надувшееся, синевато-багровое, как прыщ. Попрошу, пообещал Огарев, и тем же вечером, после приема, поставил на стойку перед Поспеловой торт – традиционную врачебную взятку обслуживающему персоналу. Хочешь нормально работать – лакоми медсестер, замечай санитарок, дружи с секретарями. Делись. Торт был, впрочем, куплен Огаревым самолично – высшая мера признательности и признания. Обычно вниз спускались полученные от пациентов спасибки – бесконечные коробки конфет, букеты и бутылки, простодушные жертвенные дары, робко возлагаемые к самому подножию престола. Поклониться, припасть лбом, отползать, виляя задом, назад.
Но эту коробку Огарев купил сам. «Птичье молоко». Немыслимая мечта каждого советского школьника. Поспелова всплеснула руками, как маленькая. Просияла. Спасибо, спасибо огромное. Самый лучший в мире торт. Я в детстве мечтала, что, когда вырасту, закажу в «Праге» настоящее «Птичье молоко», целый килограмм, и съем его весь – целиком. Вы москвичка, значит? Почти. Из Красногорска. Родителям там квартиру дали – ну вот и… А так они оба в Москве родились. И мама, и папа. Огарев слушал из вежливости – уходить было еще рано, и потом, черт, что-то же еще нужно было… А, да.
Вы извините, что я вас тогда не послушался. С дедом этим сутяжным. Ну, с шизофреником. Ничего страшного. Все ведь обошлось. Да, обошлось. Она смотрела снизу, из-за стойки, чуть прищурясь, словно на солнце. С восхищением, неприятно настойчивым. Словно толкала. На эшафот, на трибуну. На подвиг. Вот теперь можно было смело уходить. Пора. Ну, до свидания, Анна… Черт, отчества не помню совершенно. Огарев подвис в воздухе, не зная, на что опереться, как сорвавшийся с трапеции акробат. Не страшно, потому что страховка. Но все равно неприятно. Николаевна, подсказала она. Но лучше не надо по отчеству. Мы же вместе работаем. Хорошо, покладисто согласился Огарев, торопясь отделаться наконец. Сколько уже можно? Еще раз спасибо и до свидания, Анна.
Антошка, еще раз подсказала она, точно поддерживала Огарева под локоть, переводя через улицу. Подталкивала на самом деле, а не поддерживала. Все время толкала. Туда, куда надо ей самой.
Что? – не понял Огарев.
Меня близкие так зовут. Не Анна, а Антошка.
Огарев улыбнулся – вежливо, безразлично, словно отодвинул Поспелову в сторону. Пресекать панибратство одним взглядом он научился еще медбратом. Скучающие сочные мамашки, медсестры, не знающие, с кем скоротать дежурную ночку. Еще не хватало. Он не снизошел даже до повторного «до свидания». Просто кивнул и пошел, чувствуя спиной ее обожающий взгляд.
Неприятная все-таки. Да, неприятная.
Антошка! – вообразила же себе.
Ни разу он ее потом так не назвал. Ни разу. Как она ни просила.
Глава 4
Очень долго Антошка думала, что так и надо. Так и должно быть.
Ребенок, она воспринимала все, что с ней происходило, как должное. Как единственно возможную норму. Это мой мир. Моя среда обитания. Играть и жить можно где угодно. Детские рисунки из терезинского гетто. Гроссмановский котенок, родившийся в воронке, никудышный. Ни о чем не просил, ни на что не жаловался, считал, что этот грохот, голод, огонь и есть жизнь на земле. Жизнь и судьба. Антошка тоже думала, что все видят то же самое, что и она. Что это нормально. По-другому просто не бывает.
Вот женщина с авоськой идет по улице. Авоська, какое смешное слово, а-вось-ка. Прозрачное, сетчатое. Женщина поймала в свои сети картошку и кефир. Тятя, тятя, наши сети. Картошка крупная, грязная. На кефирной бутылке блестящая беретка из фольги. Зеленая. Все обычное, только в женщине что-то не так, Антошка это видит. Даже не видит – знает. Женщина не такая, как все. Объяснить это невозможно – по крайней мере Антошка не умеет. Пока не умеет. Даже сама себе. Женщина хорошо одета – лакированные туфли, светлый плащ, сзади вместо хлястика (еще одно смешное слово – хлястик) – бант на пуговице. Бантик. Бантик Антошке нравится. Кефир ей тоже нравится, но простокваша еще лучше. Фольга на простокваше розовая, холодная даже на вид. Вот бы лизнуть. Антошка так и делает – лижет, и язык ее, тоже розовый, холодит. Простокваша лежит в чашке глыбками, и, если ее посахарить, она начнет медленно оседать и таять, ноздреватая, как сугроб после оттепели. Значит, скоро весна.
Антошка знает все времена года. Она уже большая. Закончится эта весна, потом будет лето, а осенью Антошка пойдет в школу. Она не отрывает глаз от женщины, не может оторвать. На улице много людей, все куда-то торопятся, но Антошка видит только светлый плащ, хлястик-бантик, кефир и блестящие черные туфли, в которых плывут, отражаясь, улица и туча. Женщина – не такая, как все. Не такая. Чуть-чуть не так двигается. Держит голову. Как будто все вокруг настоящие, а она – нет. Или наоборот. Все нарисованные, и только эта женщина выпирает, словно норовит вырваться из раскраски. Антошке не страшно, просто немножко неприятно. Она бы рада не смотреть. Но не может.