Мама недовольно фыркала – отцовские шутки она считала дурацкими, через год, когда Антошка пошла в первый класс, они развелись, но жить остались под одной крышей. Как интеллигентные люди. На самом деле ни одному ни другому просто некуда было идти. Антошка переехала к маме, в бывшую родительскую спальню, а отец навеки остался в ее детской комнате. Он был – не пришей к одному месту рукав. И все люди как люди, а этот! Это мама так говорила. И Антошка долго еще мысленно отделяла отца от всех людей – сначала с одним знаком (мой папа – не такой, как все, а самый лучший), а потом – с другим (мой папа – трус и неудачник).
Пока все не встало на свои места и не перепуталось окончательно.
Посидев несколько минут в целительной неподвижности, Антошка разжимала объятия и относила выздоровевшую игрушку на место. Больше они друг с другом, как правило, не играли никогда – рецидивов после Антошкиного лечения не случалось, а здоровыми она не интересовалась. Здоровые были здоровы – и Антошка просто не понимала, что с ними делать. Их и так все любили. К чему тут еще она?
Вообще с любовью в жизни Антошки все обстояло очень и очень непросто. Любви было много, слишком много, просто деваться было некуда от этой любви. С самого детства и даже еще раньше. Ее даже назвать хотели – Люба. Синенькая юбочка, ленточка в косе. Ужасное имя! Просто ужасное! Папа восстал, как Спартак из книжки Рафаэлло Джованьоли, вот это было красивое имя, конфетное, все в кокосовой стружке и нежных бумажных кружевах. Мою дочь не будут звать как какую-то уборщицу! А кто тебе вообще сказал, что это твоя дочь?! Буц! – пощечина, вопреки всякой логике, прилетала папе, а не маме. Рука у нее была быстрая, тяжелая, ловкая, Антошкина задница прекрасно это знала – мама была приверженец суровой советской педагогической школы. Макаренко тоже лупил своих детей. Это были не его дети, а беспризорные!
В результате длительных кровопролитных боев Любочка превратилась в нейтральную Аню, которая тоже никому не нравилась, но хотя бы одинаково. Антошка – это вообще было самоназвание, результат Антошки, Антошки, пошли копать картошку и прочего невесомого словесного сора, которым полагалось заполнять малолетние головы по мере подрастания. Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, – а слова являются о третьем годе. Рыжий конопатый мальчик, подозреваемый в убийстве дедушки (лопатой), понравился Антошке так сильно, что она самостоятельно приняла на себя его грех, его одиночество, его имя. Просто перестала откликаться на Аню, Анечку, Анну Николаевну. Она хотела быть рыжей, конопатой, никому не нужной, не такой, как все. Подозреваемой. Первый и страшный пример эмпатии, которая едва не изуродовала потом всю ее жизнь.
Хотя почему – едва не?
Изуродовала.
Но тогда, в три года, никто ничего не заметил, кроме неслыханного упрямства, просто неслыханного, ребенок в таком возрасте не может и не должен быть таким настырным. Антошка. Антошка. Если иначе – значит никак. Пользуясь случаем, передаю тайный привет Антону Семеновичу Макаренко, советскому писателю и педагогу. В блюдечках-очках спасательных кругов. Брат-белогвардеец, приемные дети, холод, голод, попытка застрелиться, все плохо, все плохо, ничего не получается, никто не слушается, ничего не выйдет. Ни из этих детей, ни из меня. Критики в пух раздербанивали все его книги. Коллеги в грош не ставили его методику. Умер скоропостижно, в вагоне электрички, 1 апреля 1939 года. Мертвая голова еще долго стучала о ледяное стекло в такт колесам, стыкам, рельсам-рельсам, шпалам-шпалам. Книги – это переплетенные люди. Ничего этого Антошка, конечно, не знала. Она и «Педагогическую поэму» прочитала в 15 лет, с грехом пополам, ноя, из-под маминой палки. Вообще не любила читать. Хотя Задоров и Осадчий ничего, ей понравились.
Читать не было смысла. Был смысл только лечить.
Говорим же – любви накопилось много, слишком много.
Сама Антошка была, если вдуматься, – классическое дитя любви, плод смешения некачественных, но крепких советских напитков – ядреный «Солнцедар», безымянная водка по три шестьдесят две, в народе именуемая просто «сучок», и несколько бутылок кислющего, змейского «Алжирского». Единственной данью культурной программе стал кулек купленных в кулинарии «Англетера» пирожков с вязигой, вот они выходили легко и красиво, а с остальным Антошкиной маме наутро пришлось помучиться. Боже, стонала она, в очередной раз прижимаясь потным лбом к прохладному фаянсу и даже в таком положении пытаясь сохранить облик духовной и интеллигентной советской девушки. Боже, это не «Солнцедар», это какой-то «Сердцедер»! Не умничай, когда блюешь, посоветовала Танька, самая лучшая подруга, лучше не бывает, просто кремень, и призрак Бориса Виана покинул женский туалет общежития ленинградского истфака, никем не узнанный, но очень довольный. Вечером того же дня, промерзнув до костей и так и не попав ни в Эрмитаж, ни в Русский музей (черт бы подрал этих школьников с их новогодними каникулами!), группа студентов московского педагогического института отбыла из колыбели революции назад, в столицу нашей Родины Москву.
В поезде было еще холоднее, чем на улице, бросались в окно то безымянные полустанки, то громадные фонари, плыли под потолком желтоватые грязные лампы. Антошкину маму все еще мутило, Танька глядела без всякого сочувствия и предлагала выйти в тамбур покурить. Чтобы уж наверняка. Антошкина мама отказалась, и Танька ушла, прихватив с собой двух нестерпимо хохочущих кавалеров, кажется, с физкультурного – народу на студенческую конференцию набрали с бору по сосенке, ну кто, кто, спрашивается, устраивает конференции во время каникул? Антошкина мама свернулась на твердом плацкартном сиденье, подобрала зазябшие ноги, прикрыла глаза, чтобы не видеть ни полустанков, ни фонарей, денег на постельное белье ни у кого не оказалось – ужас, разве можно столько пить? Срамота какая! Ну и срамота! Зато мне грамоту дали, похвалила сама себя Антошкина мама, задремывая, в вагоне пыхтели, стонали со сна, пахли носками и плохо переваренной скверной едой самые счастливые люди на земле – советские, великая общность, великий народ, и тот, кому почудилась в этих словах хоть малейшая ирония, все забыл или, того хуже, родился после 1985 года.
Кто-то осторожно накрыл Антошкину маму чем-то тяжелым и теплым, она вздрогнула, открыла глаза. Это был тот, невысокий, тощенький, с патлами, с которым, Антошкина мама поморщилась, она взасос целовалась на этой ужасной пьянке. И не только целовалась, кажется. Все, все, больше никакого портвейна, никакой вязиги, никаких пирожков! Спасибо, шепотом сказала она, натягивая на плечи пропахшее табаком и чужим домом пальто, серое, дурацкое, как из «Детского мира». Мальчишки в школе такие носили. Троечники из неблагополучных семей. Она попыталась вспомнить, как патлатого зовут, но не смогла, желудочная мерзкая муть болталась у самого горла – кажется, Игорь? Или Леша? Но точно истфаковский, наш, курсом, кажется, старше.
Молчать дальше было неудобно, и Антошкина мама снова прикрыла веками сухие, как будто даже шершавые глазные яблоки. Патлатый постоял над ней еще секундочку, излучая тихую жалость, а потом послушно исчез – да так основательно, что через два месяца Антошкина мама едва его разыскала, зареванная, опухшая, страшная, как свежевыловленный утопленник, сам еще не осознавший своего ужасного конца. Еще через месяц они по-быстрому, со справкой, расписались, и осенью 1972 года родилась Антошка.