Невыносимо это все. Просто невыносимо.
Шустрик, не на шутку перепуганный, перетаптывался рядом. У тебя ничего не болит, старик? А? Вес быстро сбрасываешь? Не тошнит? Голова не кружится? Давай-ка я на УЗИ тебя свожу, вот что – на трехмерное, мы как раз аппарат только что получили. Я здоров, Шустрик. Сказал медленно. Не волнуйся. Это не рак. Рак я бы не прошляпил. Все так говорят! – запричитал Шустрик, догоняя, семеня на маленьких толстых лапках, торопясь. И вообще, как будто рак – это самое страшное. Есть на свете вещи и похуже.
Огарев не дослушал, закрыл за собой дверь в кабинет. Шустрик был прав. На свете есть вещи и похуже рака. Например, влюбиться в сорок лет, когда ты уже тринадцать лет женат. Он нажал на кнопку внутренней связи. Да, милый, тотчас отозвалась Аня, словно ждала, когда он позвонит. Будто подкарауливала. У меня опять вызов сегодня. Я тебя до дома доброшу – и сразу уеду. Буду поздно. Огарев задержал дыхание, чувствуя, как кожу на затылке, на лбу, даже на предплечьях стягивает от стыда. Как она верит во всю эту хрень? Какие вызовы у частного врача – да еще ежедневно? Да будь в городе чума – мне бы все равно не пришлось так мотаться. Ты не трать время, ответила Аня мягко, я и на метро отлично доберусь. Только поешь обязательно. Обещаешь, что поешь? Огарев кивнул, как будто она могла видеть. Это все, что он мог обещать теперь. Все, что он вообще мог.
Новый год встретили у Аниных родителей – с пирогами, холодцом, селедкой под шубой. Скучно, тепло, как в старом, грязноватом, банном халате. По-домашнему. Огарев даже напиться не мог – так ему было стыдно, и только выходил то и дело на балкон, чтобы покурить и глотнуть густого московского воздуха. Еще днем был плюс – и все сокрушались, что встречают Новый год без снега, но ночью наконец-то подморозило, так что праздничные петарды с хрустом разрывали холодное небо, рассыпая дешевенькие китайские огоньки. Визжала под окном какая-то компания, и одна невидимая девка все хохотала – ненормально, будто заводная, и Огарев ждал, когда этот отчетливый, безумный, механический смех сменится истерикой или хоть кто-нибудь даст девке по морде, чтобы она наконец заткнулась.
Напрасно. Все напрасно.
Он отщелкнул вниз окурок, полюбовался, как тот, умирая, попытался изобразить петарду – те же алые искры, то же тревожное кружение в темноте. Нет. Не вышло. Погиб бесславно. Но хотя бы попробовал. Попытался. Маля, должно быть, спит сейчас, свернувшись клубком. Или наоборот – разметавшись. Я никогда не видел, как она спит. Не знаю, каковы на вкус ее губы. Ничего вообще не знаю. Кто она? Откуда? Какие-то обрывки, фразы, может, сплошные враки. Девочки ее возраста часто врут. Может, она скверная любовница. Мошенница. Может, вообще плохой человек. Ничего не знаю. Кроме того, что она – самое родное, что есть у меня на свете. Нет, не на свете даже – больше. Огарев вдруг вспомнил поразившую его когда-то фразу – в момент, когда объект достигает скорости света, ход времени останавливается. Теория инвариантности. Квантовая физика. Высокая и темная игра человеческого ума.
Ход его времени остановился. Огарев летел неподвижно над огромной распластанной Москвой, и время стояло вокруг стеной, чуть постанывая, как тайга под Красноярском. Маля была где-то там – правее, и внизу, в своей квартире в Безбожном переулке, которую он тоже никогда не видел и оттого чтил – как будто невозможный и от того особенно желанный загробный мир. Маля. Почему сейчас, почему не двадцать, ладно – хотя бы не десять лет назад? Почему мне? За что? Почему так больно? Почему, черт подери, эта любовь так болит? Стругацкие. Борис все еще жив. Что мы будем делать, когда и он тоже умрет? Огарев улыбнулся мокрыми глазами, примериваясь вон к тем пикам – славный заборчик, острый, черный, отягощенному злом, мне не придется лететь долго, и, если постараюсь наткнуться правильно, не придется долго и умирать. Я не могу выбрать, Господи – Ты же видишь. Я не гожусь на роль ловеласа, Ты сам создал меня скверным потаскуном. Другие умеют славно обтяпывать свои половые делишки, не вмешивая ни голову, ни сердце. Ничего, кроме яиц. Я не могу. Бросить Аню. Бросить Малю. Броситься самому.
Девка в темноте вдруг перестала хохотать, словно сломалась. Огарев набрал полную грудь воздуха. Сладкий. Холодный. Не надо, Иван, тихо попросила мама. А то простудишься. В детстве, зимой, ставила мороженое на батарею. Блюдечко, чайная ложка, липкая жижа. Призрак лакомства. Огарев стиснул балконный поручень, примериваясь, – и тут хлопнула дверь, выпустив на волю ароматы уже подкисающего оливье, гомон, скуку, завтрашнее похмелье. Тесть вышел на балкон и, деликатно покашляв, встал рядом. Он был жалкий, ссутуленный, словно раньше времени вколоченный в землю бойкой женой. Да и не женой, если вдуматься. Горемыка. Когда они развелись? Аня только в школу пошла, кажется. И до сих пор мыкают жизнь под одной крышей. Невидимая семейная тайна, неопасная, но надоедливая и мстительная, словно мелкий бес.
Желание умереть прошло – бесследно, как ему и положено. Глупый жалкий порыв, если вдуматься – животворный. Каждый хоть раз мечтал покончить жизнь самоубийством. Это было словно увидеть в темной комнате, набитой демонами, мерцающие в уголке зеленые буквы – «выход». И осознать, что этот самый выход действительно существует, что в любую секунду можно просто открыть дверь и выйти, и означало – выжить. Великая и милосердная выдумка Бога. Без нее было бы совсем невыносимо.
Пойдем в дом, Ваня? – тихо попросил тесть. Холодно.
И они пошли в дом. Каждый – к своему персональному мелкому бесу.
И сирень зацветает.
И сирень зацветает.
И сирень зацветает на левой груди у нее.
Огарев пробормотал это вслух наконец-то, и Маля немедленно, точно заглядывала через плечо в ту же книжку, продолжила – и ладонь, как суденышко, тонет в крахмаленых юбках.
Огарев остановился.
Этого не может быть.
Маля по инерции прошла еще пару шагов и оглянулась. Посмотрела удивленно. Шубка, щекочущая нежный подбородок. Маленькие следы на заснеженном тротуаре. Помесь «Курсистки» Ярошенко и «Неизвестной» Крамского. Вы знали, что «Курсистка» написана с Гали Дитерихс – жены Черткова, того самого злого гения Льва Николаевича Толстого, нежнейшего его, самого страшного и преданного друга? Вам не странно, что звали Галю на самом деле – Аня? А что «Неизвестную» Крамского называли в свое время портретом Анны Карениной? Снова Толстой, всюду он.
Не сравнивай. Живущий – несравним.
Ты не можешь знать эти стихи, твердо сказал Огарев.
Почему? – Маля удивилась, как будто Огарев заподозрил ее в незнании того, что Земля – круглая. Я знаю эти стихи. Они очень хорошие.
Я тоже знаю, сказал Огарев. Очень хорошие. Да. Но ты не можешь их знать. Никто не может. Я сам про них не помнил двадцать лет. Про них вообще никто не помнил.
В девяносто третьем, кажется. Или нет, в девяносто втором – точно, в девяносто втором. Четвертый курс. Огарева тогда ненадолго и совершенно случайно затянуло на орбиту странной компании. В поисках духовного пропитания он частенько забредал в ЦДЛ. Легендарный ресторан, разумеется, был ему во всех отношениях недоступен, но чашку дрянного кофе (в прокуренном буфете, среди жалких современников и великих теней) мог иногда позволить себе даже Огарев. Но главное – в вестибюле ЦДЛ располагался необыкновенно лакомый книжный развал. Там можно было запросто откопать невероятное – например, изданную за счет автора книжицу (тираж 100 экз.) или вовсе рукописный сборник, сулящий покупателю лет через сто серьезные деньги и подобострастное обожание букинистов. Кто-то же когда-то оказался настолько безумен, чтобы взять с прилавка «Садок судей» или брошюрку ничевоков.