И Огарев даже слова не дал ей сказать. Не дал даже спросить. Сказал – я ухожу, Аня, квартиру буду оплачивать, не беспокойся. И повесил трубку.
Квартира стала отдельной проблемой, еще одной костью в горле. Еще одной. Квартира, работа, машина, все налаженное, привычное, незаметно составляющее основу жизни, саму жизнь, вдруг ощетинилось, раскололось, впивалось то там, то тут, так что Огарев в конце концов почувствовал себя намертво прикрученным к прошлому и истыканным насквозь святым Себастьяном. Желание поступить если не благородно, то хотя бы по совести разбивалось о немыслимые московские цены. Да, Огарев неплохо зарабатывал, но это «неплохо», которым он так наивно гордился, по столичным меркам было даже не честной нищетой – хуже. В городе, где воровство было возведено в доблесть, в государстве, официально, на самом высшем уровне отменившем совесть, он, блестящий врач с огромной практикой, не мог позволить себе даже развестись. Немасштабная подлость, по российским меркам. Слишком мелкая. Для того чтобы гордиться собой, теперь нужно было распилить миллиарды, развалить отрасль, ухнуть под откос целую страну. Огарев этого не мог. Не умел мыслить по-государственному. И потому сидел в машине, за которую платить банку еще и платить, невыспавшийся, небритый, кое-как умывшийся в макдоналдовском туалете, не сумевший выпить даже чашку кофе. Просто не впихнул в себя. Просто не впихнул. Не смог. За ночь, чтобы не замерзнуть, он сжег почти бак бензина – дорого. Но снимать квартиру еще дороже.
Ане было не под силу одной оплачивать съемную квартиру, ему – не по силам тянуть две. Огареву негде было жить в самом примитивном смысле этого слова. Негде – и все. Он был бомж, пока дипломированный, пока еще относительно чистый, пока прописанный в родительской квартире, в которой не был – сколько? – да, с 1990 года, с маминых похорон. Может, кстати, и не прописанный уже, кто это проверял? Никто. Можно было ночевать на работе. Или, как сегодня, в машине. Или на улице. Или выкинуть на улицу Аню. Ну, не на улицу, конечно. Пусть вернется к родителям. У нее были нормальные родители, в конце концов. Жила же она с ними раньше. Огарев им даже не позвонил. Не объяснил, почему бросил их дочь. За что. Тесть и теща. Пирожки, кислая капустка, посиделки по воскресеньям. Еще одной подлостью больше – когда их столько, перестаешь даже считать. Зачем?
А еще была работа – немыслимо даже представить себе, что он будет продолжать работать с Аней. Проходить мимо стойки, кивать. Просить по селектору успокоить ревущего в коридоре ребенка. Поменять расписание, снести субботний прием, что значит – нет расходников? Должны быть, Аня. Ты же не маленькая. Распорядись. Обычная, ежедневная суета. Совершенно невозможно. Значит, искать новую клинику, притираться к каким-то другим, незнакомым людям, менять маршрут, наезженный до колеи. Или выкинуть из клиники Аню, оставить ее разом – без мужа, без дома, без работы. Огарев знал, что Шустрик даже выбирать не станет. Бог с ними, с идиотами, которые валом повалят на прием. Огарев стоил дороже во всех смыслах.
Аню надо было просто смахнуть со стола – и забыть.
Но Огарев не мог, господи. Просто не мог.
Если бы не Маля, он бы точно не выдержал. Никто бы не выдержал. Развод – это для бессердечных. Но Маля, слава богу, – была. Приехала, хлопнула дверцей, уселась рядом, предварительно уютно повозившись. Поцеловала, не слушая отнекиваний – не надо, я не умылся толком, в машине ночевал. Просто поцеловала – и все. Мягко, тепло, как мама. И еще раз. Ничего не делала, не давала советов, просто сказала беспечно – да ладно, все утрясется. Вот увидишь. Все утрясается. Поживи пока у меня, да почему же невозможно? У меня своя квартира. Будешь платить за свет, если это так принципиально. Или за воду. Что тебе больше нравится? Свет или вода? Огарев вымученно улыбнулся, но улыбнулся ведь – и лицевые мышцы, сперва неуклюже сведенные, потянули за собой радость, разгладились, гипофиз и гипоталамус начали послушно вырабатывать эндорфин, обезболивая, утоляя, погружая в полунаркотическую счастливую дрему. Тело пыталось справиться, защитить себя, оно хотело жить, быть счастливым. Хотело Малю.
Правда, поехали ко мне?
Но Огарев поехал к Шустрику.
Шустрик подскочил к кафе минут через сорок – по московскому времяисчислению почти мгновенно. Выслушал молча, так же молча достал из кармана ключи, пододвинул по столешнице. Как будто подтолкнул робеющего ребенка. Сказал – белье там только смени. В шкафу есть свежее. Отдал самое святое – квартиру для случек, отдохновение телесное и душевное, о духовном и не помышлял. Не по чину и не по вере было духовное Шустрику. Он и сам так считал. Зря. Оказывается, зря. Спросил – ты серьезно это или только так, отдохнуть? Огарев мотнул головой, стиснул еле теплую чашку, чувствуя себя грязным, гнусным, больным. Кофе он снова так и не выпил.
Отпуск я тебе на неделю дам, хватит недели? Не, давай лучше на две. Шустрик продолжал рассыпать перед ним королевские дары, хотя Огарев не просил больше ни о чем. Просто не мог. Прием отменим, это ничего, ты столько лет в отпуск не ходил. Не перемрут, потерпят. Шустрик, как пса, подсвистал официанта, ткнул пальцем в картинку – эта была новая мода в Москве, меню с фотографиями, то ли совсем для дебилов, разучившихся читать, то ли правда наступала эра человека визуального. Смотреть было проще, чем думать. Словесная составляющая мира все сокращалась, вавилонских львов, еще четыре тысячи лет назад изрезанных безупречной быстрой клинописью, заносило безжалостным временем. Грамотность умирала, сокращалась до смс, до гыканья, до междометий. Кому теперь были нужны написанные слова? Только ему да Мале.
Огарев вздрогнул, вынырнул из дремы, накрывшей мгновенно – как будто кто-то быстро положил ему на глаза непроницаемую ладонь. Изнутри колотило, озноб стягивал, словно отсыревшая власяница – неудавшегося, блохастого грешника, отчаявшегося выдавить из себя хоть каплю святого.
Капля святого убивает лошадь.
Шустрик вонзал ложечку в принесенное пирожное – доверчивый, толстый, нелепый. Собирал в углах некрасивого рта сладкие крошки, сочувствовал, рассуждал. Как и Маля, простодушно надеялся, что как-нибудь утрясется. Ты только не руби сплеча, старик. Не торопись. Слышишь? Не торопись. Сидел открыто – без лат, без забрала. До глупости доверял. Он совсем перестал быть врачом, давно уже, даже иголками своими больше не баловался, только рулил процессами, осваивал бюджеты, присасывался то к одной, то к другой программе, околачивался у подножия новой власти, маленький, упитанный, осторожный. Даже подумывал – не вступить ли в правящую партию, но не мог пока, просто не мог. Не настолько скурвился. Все еще напевал, по утрам, бреясь, – взвейтесь кострами. Все еще подсовывал выросшим, чужим совсем сыновьям, сказки про Павку Корчагина. Про Тимура. Про Зою и Шуру.
Все еще был человеком.
Одной с Огаревым крови, чтобы там ни думал об этом всякий грязнорубашечный сброд.
Огарев вдруг второй раз в жизни снова остро захотел, чтобы началась война – только не мировая, а гражданская. Своими руками задавить какую-нибудь сволочь. С наслаждением. Господи, меня же учили убивать. Хорошо учили. По-советски. Как я мог просрать это? Всю свою жизнь. Шустрикову жизнь. Наше с ним общее детство. Как позволил расплодиться всем этим гнидам?