Она не видела его в упор, конечно. Никак не выделяла из перетаптывающейся, любопытно тянущей шеи группы. И тогда Огарев стал задерживаться – сперва на пять-десять минут, потом на часок, помогал незаметно, перекладывал самое неприятное (тошнотворное с непривычки) на себя. В глаза не лез, вопросы задавал вовремя и по делу. Каргер оценила. День, когда она предложила ему выпить вместе чаю, Огарев расценил как награду. Личную. Заслуженную. Знамя, шеренга бойцов, пылающие уши, прогрохотавший над круглыми стрижеными головами торжественный приказ. Чаепитие в морге. Каргер улыбалась – теперь уже не только глазами, расспрашивала, но держала дистанцию безупречно. Ровно. Спокойно. Одним взглядом. Он сам потом научился так же. Как раз у нее. Смотреть так, чтобы самая зарвавшаяся сволочь тормозила на всем скаку, опасаясь врезаться в невидимую стену.
Да что там – просто опасаясь.
Огарев приходил и после того, как закончился курс судебки. Подумывал даже всерьез о карьере Харона. Подарил Каргер почти год. Нет, она ему, конечно, подарила. Он провожал ее – сначала до остановки, потом – до дома. Бирюлево. Не королевская совсем многоэтажка – совсем не по осанке Каргер, не по походке, не по статусу. Черт знает какие гнусные завыбеля. Пешком, метро, автобус, снова пешком. Долго-долго. Разговаривая. Правда, дальше подъездной двери дело у них так и не зашло. Каргер улыбалась, отбирала у него сумку, которую Огарев по-мальчишески, по-школьному нес сам. Молоко, батон, суп из пакетика. Хозяйка из меня, сразу предупреждаю, аховая. Чай я вполне способен заварить сам. Чай – это для бедных. Бабушка моя так говорила. Пила, кстати, исключительно «Золотой колос». Знаете такой? Растворимый кофейный напиток из ячменя и ржи. Чудовищная гадость. Да не знаете, конечно. Откуда вам? Вы же шестьдесят девятого года? Спрашивала так, что Огареву хотелось немедленно провалиться сквозь московский асфальт. А я пятьдесят девятого. Люди при мне в космос начали летать. А вы – чай, чай.
Противопоставить этому было нечего. Да и не нужно. Огарев ей просто не нравился, это было ясно. Мальчишка.
До свидания, Иван Сергеевич. До свидания, Галина Леонидовна.
Огарев пожимал протянутую руку. Короткие ногти, крепкие честные пальцы. На указательном – от вечной писанины – маленькая твердая мозоль.
Подъездная дверь закрывалась – и немолодой лифт рывками уносил наверх женщину, с которой Огарев мог быть счастлив. Наверное. История не терпит сослагательного наклонения, как сказал горбоносый любитель русского слова. Сентиментальный лакомка. Неистовый выскочка, истовый монархист. Не прав, нет. Конечно, не прав. История вообще не терпит ничего, кроме боли. Да и ту из последних сил.
Огарев стоял, не уходил, терпеливо ждал, когда зажжется окно однушки, в которую его так никогда и не пригласили. Каргер жила одна совершенно, без мужа, без ребенка, без собаки. Без фикуса даже. Не могу, Иван Сергеевич. Я во всех вижу мертвых. Все кругом – мертвые. Затянувшаяся болезнь третьего курса. Родильную горячку у себя искали, помните? Огарев засмеялся – он искал муковисцидоз. Слишком соленый пот на верхней губе, представляете? Кладбище даже присматривал, это вам не шутки. Вот. Это оно и есть. Какая уж тут семья. И одиночество это, честное, просто и страшно скроенное, было ей тоже к лицу. Как и рыжая лисья шапочка. Как родинка на смуглой теплой щеке. Как честность, удивительная даже для судмедэксперта. Никаких тайн! Ненавижу тайны!
Но никаких тайн и не было.
Содержимое желудка. Поясок осаднения. Минус ткань. Металлизация краев. Поэзия смерти. Соскобы. Срезы. Темная теплая прядь у самой щеки. Нет, это посмертное повреждение – видите? Кровоизлияния нет. Огарев – видел. Все, все замечал – новые туфельки, чудом выкроенные из скромнейшего бюджета. Пуговицу, расстегнутую так, чтобы тень ложилась в прохладную межключичную ямку. Круглую мочку, розовую, прозрачную, вместо дырочки для сережек – еще одна каряя родинка. Смешная.
В декабре, Огарев точно помнил, что в декабре, Каргер сказала ему наконец – не тратьте на меня время, Иван Сергеевич. Хватит. И в судмедэксперты не идите. А то не выгорите никогда. Что? – Огарев не понял, ошеломленный неожиданным разрывом. Оказывается, несуществующую связь рвать было еще больнее, чем живые, смертные, человеческие отношения. Что – никогда?
Никогда не выгорите иначе. Так и проживете всю жизнь врачом. А это ужасно.
Почему? Огарев снова не понял ничего, ни одного слова. Он даже не поцеловал ее ни разу, черт подери! Пальцем до нее не дотронулся. Только хотел.
Умереть надо человеком, Иван Сергеевич. Понять себя, прислушаться. Важное в этой жизни разглядеть. Для себя важное. А у врачей на это никогда не хватает времени. Мы неправильно умираем. А это важно. Правильно умереть. Человеком.
Огарев молчал. Сжимал в пальцах пластиковый пакет с вечным батоном и вечным молоком, купленным в магазинчике, на углу. Вы вообще едите что-нибудь, кроме белого хлеба и молока? Это же ненормально! Я и хлеб не ем, Иван Сергеевич. Открою уж, так и быть, страшную тайну. Тем более молоко. Это соседке. Она не ходит почти. Старая. Ревматоидный артрит.
Каргер приподнялась на цыпочки и, щекотнув лисьим мехом, поцеловала Огарева в щеку. Губы у нее были прохладные. Гладкие. Неживые.
Поверьте, я знаю, что говорю. Мертвые не надоедают. Поэтому лечите живых, пока сможете. А потом уходите из профессии. Если успеете, конечно. Многие не успевают. А жаль. Потому что спросят не за других. Это все вранье. Спросят за нас самих.
Кто спросит? К Огареву вернулись наконец и дар речи и злость. Его бросали! Опять! Каргер выбрала не его. Не его – а морг.
Каргер не ответила – просто показала пальцем наверх, то ли на черное бирюлевское небо, то ли на свое, такое же безнадежное, черное окно.
Дверь хлопнула за ней в последний раз. И Огарев только в метро сообразил, что так и не вернул пакет с молоком и хлебом. И значит, чужая старуха где-то там, в Бирюлеве, ляжет спать голодная.
Может быть, именно это ему не простили. Может, из-за этого все.
Выскочила навстречу в морге много лет спустя, сунулась, перепуганная, маленькая, раскинув руки – нет-нет, не пущу! Огарев не заметил даже, он шел, ничего не видя, бесконечно забирающим налево и вверх коридором, расталкивая всех – людей, неузнаваемых, как будто и не людей вовсе, какие-то тени, непрозрачный тяжелый воздух. Шолоховское черное небо и ослепительно сияющий диск черного солнца перестали быть литературой, литературщиной, все вообще перестало быть. Я к Мале, бормотал он, я врач, к Мале, пустите, пустите немедленно, я врач. И тогда Каргер просто повисла у него на руке, причитая.
Не надо, Ваня. Не смотри. Христом-богом тебя прошу.
Только тогда он остановился. И сразу ее узнал. Совсем не изменилась. Галина Леонидовна Каргер. Словно законсервировалась в своей одинокой смерти.
Только волосы поседели.
И Ваней его раньше не называла. Никогда.
Все четыре часа до Рима кресло рядом с Огаревым было пустым. У окна. Маля любила у окна. Забиралась, сбросив обувь, с ногами, долго возилась, угнезживаясь. Читала, грызла леденцы, опять читала, один раз расплакалась над «Обещанием на рассвете» Гари, долго шмыгала носом, никак не могла успокоиться, как маленькая. Так что невозмутимая стюардесса даже принесла ей воды – в прохладном, упругом, набоковском совершенно картонном стаканчике. Огарев не спал, не мог, а вот Маля к середине полета укладывала ему на плечо тяжелую голову – как будто роняла. А как-то раз (в Лиссабон? нет, кажется, в Лондон) они летели в полупустом самолете, и Маля, довольная донельзя, заняла сразу два кресла и заснула немедленно, как кэрролловская Соня, уложив Огареву на колени маленькие ступни, затянутые в плотный полупрозрачный капрон, теплые, почти игрушечные…