Когда пришла Азиаде, стены были уже голые, всюду царила разруха. Это было начало конца. В доме ничего, кроме ящиков, тюков и беспорядка; то, что она любила, было разрушено навсегда. Белые циновки, закрывавшие пол, ковры, по которым ходили босиком, были унесены к евреям, и дом приобрел унылый и жалкий вид.
Азиаде вошла почти веселая, ценой Бог знает каких усилий высоко держа голову; но вид разоренной комнаты доконал ее, и она залилась слезами.
VII
Она попросила у меня милости, какую оказывают осужденным на смерть: весь этот последний день делать то, что ей нравится.
– Что бы я сегодня ни попросила, не отвечай «нет». Я буду делать все, что мне заблагорассудится, а ты не скажешь ни слова, будешь все принимать.
В девять часов вечера, возвращаясь на лодке из Галаты, я услышал, как из моего дома доносится необычный шум; это вырывались на улицу песни и какая-то странная музыка. В недавно пострадавшую от пожара комнату, поднимая столб пыли, вилась цепочка одного из тех турецких танцев, которые кончаются лишь тогда, когда танцующие падают от усталости; какие-то люди, греческие или турецкие матросы, собранные в бухте Золотого Рога, танцевали с яростью и страстью; им подносили ракию, анисовую водку и кофе.
Завсегдатаи этого дома, Сулейман, старый Риза, дервиши Хасан и Махмуд, смотрели, пораженные, на этот спектакль.
Музыка доносилась из моей комнаты: я нашел там Азиаде, она крутила ручку одной из тех больших оглушительных машин, левантийских шарманок, которые, скрипя и хрипя, играют турецкие танцы под звон бубенцов и китайских колокольчиков.
Лицо Азиаде не было закрыто вуалью; танцующие могли увидеть его за приоткрытой портьерой. Это противоречило всем обычаям и просто элементарной осторожности.
В священном квартале Эюпа никто никогда не видел подобных сцен, и, если бы Ахмет не убедил публику, что Азиаде армянка, она бы погибла.
Ахмет, забившись в угол, смотрел на все происходящее, прикрыв глаза руками; это было горестно и смешно; мне тоже хотелось смеяться, но от взгляда Азиаде у меня сжималось сердце.
Маленьким девочкам, выросшим без отца и матери в стенах гарема, нужно прощать все их нелепые желания, их поступки нельзя судить по меркам, по которым судят женщин-христианок.
Азиаде крутила, как безумная, ручку шарманки и извлекала из этого громадного ящика причудливые звуки.
Существует определение турецкой музыки: «порывы душераздирающего веселья», и в этот вечер я до конца понял столь парадоксальное определение.
Вскоре, напуганная собственной выходкой, напуганная шумом, который сама же производила, устыдившись того, что без вуали показывается мужчинам, она села на широкий диван, единственную оставшуюся в доме мебель, и, приказав шарманщику продолжать, попросила, чтоб ей дали, как другим, папироску и кофе.
VIII
Следуя традиции, Азиаде принесли турецкий кофе в синей чашечке на медной подставке. Чашка была величиной примерно с половину яичной скорлупки.
Азиаде, казалось, успокоилась и смотрела на меня с улыбкой; ее чистые печальные глаза просили у меня прощения за эту толчею и этот шум; как ребенок, который сознает, что набедокурил, но знает, что его все равно любят, она просила прощения взглядом, и в ее глазах было больше очарования и искренности, чем в любых словах.
Ради этого вечера она надела наряд, делавший ее необыкновенно красивой; его восточная роскошь составляла контраст с нашим жилищем, снова ставшим угрюмым и жалким. На ней был казакин с длинной баской, какой нынешние турчанки уже не носят, казакин из лилового шелка, усеянного золотыми розами. Шелковые желтые шальвары доходили до лодыжек, ноги украшали золотые туфельки. Газовая рубашка из Бурсы, расшитая серебром, позволяла увидеть ее округлые руки, матовую кожу, благоухающую розовой эссенцией. Каштановые волосы были разделены на восемь кос, таких толстых, что две из них составили бы счастье парижской прелестницы: косы с пропущенной в них золотой нитью и завязанные на концах желтыми лентами, как это делают армянки, струились по дивану. Более короткие непослушные пряди обрамляли ее бледное лицо. Глубокие янтарные тона окружали веки; брови, почти сходившиеся на переносице, придавали лицу выражение глубокого горя.
Она сидела, глядя в пол, и за ресницами можно было лишь угадать сине-зеленые глаза; зубы были сжаты, а верхняя губка, по обыкновению вздернутая, застыла в нервном изломе. Эта гримаска обезобразила бы любую другую женщину, но ее делала еще более очаровательной; она выдавала или глубокую озабоченность, или страдание и открывала два ряда ровных белых жемчужин. Можно было продать душу дьяволу за то, чтобы поцеловать эти жемчужины и эти десны, подобные сладкой мякоти спелой вишни, и излом алого ротика.
Я любовался своей возлюбленной; в последний час я впитывал любимые черты, чтобы сохранить их в памяти. Щемящие звуки музыки, пахучий дым кальянов кружили головы – наступало легкое, лишь Востоку ведомое, опьянение, которое вытесняет прошлое и помогает забыть темные часы жизни.
Безумная мечта овладела моим сознанием: все забыть и остаться рядом с ней до леденящего часа расставания или смерти…
IX
Сквозь оглушительный шум легонько звякнул фарфор; Азиаде сидела все так же неподвижно, хотя только что раздавила в сжатом кулачке кофейную чашечку, и осколки посыпались на пол.
Беда была невелика; густой кофе, запачкав ее пальцы, растекся по полу – этим все и ограничилось; никто из нас не показал виду, что заметил что-то.
Однако же пятно на полу продолжало растекаться, и темная жидкость по-прежнему капала из сжатого кулачка, сначала капля за каплей, затем побежала тонкой струйкой. Фонарь плохо освещал комнату. Я подошел ближе, чтобы понять, в чем дело; рядом с Азиаде натекла лужица крови. Разбитая чашка глубоко порезала ей руку, и только кость помешала осколку пройти дальше.
Кровь моей возлюбленной текла около получаса, и никто не мог придумать средство ее остановить.
Из комнаты то и дело выносили миски, полные крови. Ее руки держали в холодной воде и пытались зажать края раны, однако кровь все текла, и Азиаде, побелевшая как мел, обессилев, закрыла глаза. Тогда Ахмет отправился за старухой знахаркой, которая наконец остановила кровь с помощью каких-то трав и золы.
«Танцовщица». Художник Фабио Фабби
Посоветовав всю ночь держать руку поднятой и затребовав тридцать пиастров за труды, старуха еще поколдовала над раной и исчезла.
Теперь надо было выпроводить гостей и уложить больную девочку. Она пребывала в глубоком обмороке и была холодна как мраморная статуя.
Ночью мы оба не спали.
Я чувствовал, как она страдает; все ее тело сводила судорога. Надо было держать поднятой ее раненую руку, как велела отвратительная старуха; Азиаде при этом меньше страдала. Я сжимал ее обнаженную руку, дрожащую в лихорадке. Мне казалось, что это мне больно, что это моя ладонь разрезана до кости.