Дверь приотворилась, и в ней показалось испуганное лицо тети Насти — редакционной уборщицы.
— А не захотите вспомнить сами, так заставят другие! — торжествующе кричала Аюпова.
— Ну, хватит, — вдруг резко и тихо сказал редактор и встал с места. — Что это, редакция или зверинец? Какие портреты вождей вы там продавали на бумагу?
— Да газеты, старые газеты, — сказал я, мучаясь от дурноты. — Месяца два тому назад мы продали в ларек несколько пудов старых газет.
— А со знатным просоводом что?
— А спросите ее.
Я махнул рукой и отвернулся, мне уж было на все наплевать — на Аюпову, на редактора, на самого себя. Так мне вдруг стало скучно и противно.
— Да-а, — протянул редактор. — Да-а!
Аюпова победно взглянула на меня, поднялась с места и взяла портфель.
— Когда потребуется и спросят, я расскажу, — сказала она величественно, и голос ее уже опять пел. — А с вами я вообще больше дел иметь не хочу, и вы к нам не приходите. — Она пошла и остановилась около стола строгая, чинная, невозмутимая в своей несгибаемой правоте. — Так вот, товарищ редактор, я пришла к вам не жаловаться, а как партиец к партийцу. Вы, конечно, вольны делать, что хотите, но… Советская власть должна делаться чистыми руками! — Она выкрикнула это, как лозунг, и вышла из кабинета.
Наступило тяжелое молчание. Редактор долго молчал, смотрел на крышку стола и хмурился, а потом вдруг взял трубку, вызвал типографию и о чем-то быстро поговорил с ночным редактором. Содержание разговора до меня уже не доходило совершенно. Я сидел, молчал, качал ногой, и внутри у меня было пусто, одиноко и мерзко. А потом редактор встал из-за стола, прошелся по кабинету, подошел к окну, постоял около него, задернул шторку, взял со стола портфель, застегнул его, подошел к двери, приоткрыл ее и крикнул:
— Тетя Настя, запирайте дверь, мы уходим.
Потом подошел ко мне и тронул меня за плечо.
— Пойдем, — сказал он тихо.
Было тихо и совершенно безветренно. Вовсю сияла прозрачная луна, и от ее света все казалось либо голубым, либо зеленым, либо пепельным, гладкие стволы тополей — зелеными, белые стены невысоких домов — голубыми, водоразборная будка, камни на обочине — серебристо-серыми. Было так светло, что я различал каждый лист на тополе, каждую мелкую ямочку на дороге, наполненную до краев терпким лунным светом. Большие синие заводи стояли около заплотов, и в них, как подводные камни, лежали черные, резкие, почти фиолетовые тени. Мы вышли на проспект и пошли по краю мостовой — около самых тополей; у наших ног по арыкам бесшумно, стремительно неслась вода — то совершенно черная под тополями, то синяя с фиолетовыми быстрыми искрами на переходах.
— Где-то листья жгут, — сказал редактор негромко. — Слышите дымок?
Это вдруг с той стороны улицы от садов и гор налетел теплый нежный ветерок и принес целое облако, пахнущее дымом и яблоками. С поворота бесшумно вылетел и остановился перед нами тоже совсем зеленый от лунного света редакционный газик; высунулось лицо шофера.
— Ваня, ты поезжай домой, — сказал редактор. — А я пешком пойду.
Дверь снова щелкнула, молодой голос о чем-то спросил.
— Нет, — ответил редактор, — завтра заедешь часам к трем, я в редакцию не пойду.
Мы прошли еще несколько шагов, и тут редактор спросил меня:
— Вы слышали, что сегодня сказала Аюпова?
— Да, — ответил я.
Он поглядел на луну и глубоко вобрал в себя воздух.
— Ночь-то, ночь-то какая! — воскликнул он совершенно иным тоном, мягким и лирическим. — Вы знаете, я первый раз в этом году гуляю ночью. Как мы все-таки обкрадываем себя под конец жизни! От мяса отказываемся, в горы не ходим, по ночам не гуляем. А ведь последние годы…
Я молчал.
— Да, такая вот неприятность с этим Корниловым. И Аюпова права! При всем при том, а права!
— Это в чем же? — остановился я.
Он вздохнул.
— А в том она права, дорогой мой, — сказал он нравоучительно и печально и взял меня под руку, — что советская печать должна делаться чистыми руками. Понятно тебе? А всякого рода чуждый элемент — обиженные, репрессированные, приспособившиеся, классово чуждые — эти и близко не должны к ней допускаться. А мы вот часто допускаем. Иногда от гнилого либерализма, иногда от лени — самим-то ведь писать не хочется! А чаще вот так, как сегодня — от идиотской болезни благодушия. И получается: указал человек на конкретный недостаток, обличил кого-то, а обличенный приходит и говорит: «Я протестую! Вы в своей газете предоставили трибуну классовому врагу». И ничего не попишешь, приходится признаваться — действительно предоставили трибуну.
— Это Корнилов-то враг! — воскликнул я.
Редактор посмотрел на меня и засмеялся.
— Что, не враг? — спросил он добродушно и ответил; — Может быть, может быть, и даже наверно совсем не враг, но вот знаем-то это вы да я, а тот, к кому Аюпова побежит жаловаться, он нас с вами не спросит. Он как будет смотреть? Репрессирован? Да, репрессирован. За что репрессирован? За антисоветскую деятельность. Судимость еще не снята, а он каким-то боком сотрудничает в газете. Ну что ж, очень плохо, что ему дали такую возможность. И тот, кто допустил ее, тот потерял бдительность. Вот и весь разговор со мной. Понимаете?
Я молчал.
— И весь разговор, — повторил он настойчиво. — Потому что, когда скажут так, тебе отвечать нечего. А потом объясняйся ходи. И хорошо, хорошо, если когда все объяснишь, и все докажешь, и все бумажки принесешь, тебе тот же товарищ скажет вдруг по-простому, по-человеческому: «И надо было тебе связываться с ним, доставлять и себе и нам такие неприятности? Неужели у тебя не нашлось в редакции никого, кто мог бы написать эту же самую статейку, но только без всяких историй? За что ты тогда людям жалование платишь?» И ведь нечего ответить: он прав.
— Это так, конечно, — уныло согласился я, — если смотреть так, то…
Он взглянул на меня, безнадежно покачал головой и вздохнул. Опять мы шли по улице, залитой луной, мимо тополей, голубых и серых от лунного света. Кое-где в них горело еще одно красное или зеленое окно, — мимо заборов и будок, садов и площадей, мимо всего уснувшего города.
— И парня, конечно, жалко, — сказал редактор. — Это так! Он бегал, старался, хотел оказать нам услугу — и вот, пожалуйста, получил. Вы что ж думаете, я не понимаю этого?
Я молчал.
Он искоса посмотрел на меня, потом быстро наклонился, поднял с дороги какой-то камешек и, коротко размахнувшись, бросил его в темноту.
— И главное ведь, — заговорил он, помолчав, — из самых низких шкурных чувств поднят весь этот хай, чтоб никто и думать не смел тронуть Аюпову! Она чтоб всех, а ее — ни-ни-ни! Что мое — то свято. Не суйся, а то голову отшибу, вот как Корнилову. До сих по без работы шляется, нигде не принимают! Вот ведь что она хочет. А ведь тоже говорит: «Я люблю самокритику».