В голосе его слышалась теперь горечь и укоризна. Это меня разозлило.
— Это ты-то горло дерешь? — взорвался я. — Ну, знаешь…
Я хотел сказать что-то еще очень обидное и вдруг осекся. Совсем другой человек — спокойный и печальный — смотрел на меня. Я даже и не понял, что же в нем изменилось. Даже насмешечка не сошла совсем с его лица, а был он уже совсем иной.
— Бык вон как глотку дерет, а толку от этого чуть, — сказал дед коротко и просто. — И я, когда надо, тоже не смолчу, а так вот, попусту из-за картонок да картинок… — Он резко отвернулся от меня и снова наклонился над приемником.
Снова мы блуждали по эфиру, слушали голоса городов и станций, неслись из Москвы в Копенгаген, из Копенгагена в Капштадт и Гавану. На земле стояла ночь, и утро, и полдень, и все это было одновременно. И земля пела, плясала, проповедовала, стращала, угрожала и уговаривала. И вдруг отчетливо отработанный, мягкий мужской голос, долетавший, наверно, из какого-то концертного зала Парижа или Тулузы произнес:
— Там, внизу, у людей, говорит Заратустра, все слова напрасны: кто хочет понять людей, тот должен на все нападать, ибо…
— Вот это уже не немцы, это кто-то другой, — сказал дед, — по звуку слышу. — И он хотел повернуть винт.
— Стой, стой, — сказал я. — Не трогай, я хочу послушать, это француз.
Именно потому, что это был француз, я и стал его слушать. Если бы говорил немец, я бы сразу перешел на другую волну. Мне ведь было уже отлично понятно, что может сказать о Ницше какой-нибудь доктор юриспруденции или философии, скажем, Мюнхенского университета. Но что мог о нем сказать француз, и не какой-нибудь, а, наверно, именитый, и не когда-нибудь, а именно сейчас, в лето 1937 года, мне было совсем не ясно. Я сидел и слушал, а дед смотрел на меня и ничего не понимал. Он зевнул раз, зевнул другой, потом слегка тронул меня за плечо. («Брось ты эту музыку»). Тогда я подошел к шкафу, вынул оттуда флакон спирту и поставил деду. Дед посмотрел на меня и покачал головой.
— Один не пью, — сказал он строго. — И ты меня в алкоголика, пожалуйста, не воспроизводи — раз подносишь, то и сам пей.
— Пью, пью, — сказал я и налил себе полстакана.
— Вот это другое дело, — похвалил меня дед. — Это нормально! — Он поднес стакан ко рту и вдруг закричал и замахал: — Что? Неразбавленный? Эх, образованный человек, а такую глупость творишь! Об этом же упреждать нужно, а то всю глотку сорвать можно. У нас тут один плотник глотнул, а потом три дня сипел. А мог и совсем задохнуться. Ну, мне ты налил, а себе что?
— Я сейчас выпью, — ответил я и взял стакан.
— На-ка вот, разбавь! — И дед налил мне полную крышку от кувшина.
— Перевод времени, — ответил я.
И тут мы оба усмехнулись, переглянулись, сблизили стаканы, чокнулись и выпили разом.
— Ладно, дед, — сказал я, — давай еще по одной.
Он несмело и нерешительно посмотрел на меня.
— А не повредит? — спросил он осторожно. — Завтра к тебе директор собирается с утра. Ну, как он тебе?…
— Ничего, — ответил я. — Директор — человек.
— Человек-то человек, — согласился дед. — Вот видишь, приемник тебе прислал, пусть, говорит, хранитель сидит слухает, может, и мне что расскажет. Ну вот что ты сидишь слушаешь? — продолжал дед очень ласково. — Француза ты этого все слушаешь, да? Ну что он такое говорит? К войне что-нибудь относящееся?
Я кивнул головой. Шла французская лекция о Ницше. А когда француз, прямо-таки захлебываясь от восторга, говорит в 1937 году о Ницше, — это, конечно, что-то прямо относящееся к войне.
Повторяю, я слушал только потому, что говорил француз. Немца я бы слушать не стал. Но вот то, что француз — любезнейший, обаятельнейший, с отлично поставленной дикцией, с голосом гибким и певучим (как, например, тонко звучали в нем веселый смех, и косая усмешечка, и печальное светлое раздумье, и скорбное, чуть презрительное всепонимание), — так вот что этот самый французский оратор, еще, чего доброго, член академии или писатель-эссеист, не говорит, прямо-так и заливается, закатывая глаза, о Ницше, что все это, повторяю опять и опять, происходит летом 1937 года, — вот это было по-настоящему и любопытно, значительно и даже страшновато. Но сколько я ни слушал, ничего особенного поймать не мог. Шла обыкновенная болтовня, и до гитлеровских вывертов, выводов и обобщений было еще очень далеко. И вдруг я уловил что-то очень мне знакомое — речь пошла о мече и огне. Правда, все это — огонь и меч — было еще не посылка и не выводы, а попросту художественный строй речи — эпитеты и сравнения. Но я уже понимал что к чему. Дюрер, сказал француз, в одной из своих гравюр изобразил Бога-Слово на троне. Из уст его исходит огненный меч — вот таким мечом и было слово Ницше. Он шел по этому миру скверны и немощи, как меч и пламя. Он был великим дезинфектором, ибо ненавидел все уродливое, страдающее, болезненное и злое, ибо знал — уродство и есть зло. В этом и заключалась его любовь к людям.
И тут сладкозвучный голос в приемничке вдруг поднялся до высшего предела и зарыдал.
«Так послушайте же молитву Ницше, — крикнул француз. — Послушайте, и вы поймете, до какой истеричной любви к людям может дойти человеческое сердце, посвятившее себя исканию истины. Что может быть для философа дороже разума, а вот о чем молит Ницше: «Пошлите мне, небеса, безумия! Пошлите мне бред и судороги! Внезапный свет и внезапную тьму! Такой холод и такой жар, которые не испытал никто! Пытайте меня страхом и призраками. Пусть я ползаю на брюхе, как скотина, но дайте мне поверить в свои силы! Но докажите мне, что вы приблизили меня к себе! Но нет, при чем тут вы? Одно безумие может доказать мне это!?»
Голос, взлетевший вверх до крика, стал все понижаться и понижаться, дошел до шепота и оборвался. Наступила тишина. Приемник гудел и молчал. Я сидел затаив дыхание.
Дед вдруг поднял бурые веки и зевнул.
— Ну все, что ли? — спросил он.
«Слышите ли? — взвизгнул приемник. — Слышите ли вы, люди, эту мольбу? Из-за вас мудрец отказывается от своего разума. Вы слышите, как бьется его живое обнаженное сердце. Еще секунда — и оно разлетится на части…?»
Снова наступило молчание, и потом голос сказал печально и обыденно:
«И Бог услышал его просьбу — он сошел с ума».
— Ну, на сегодня хватит, — сказал я и выключил приемник.
Дед открыл глаза и спросил то, о чем он думал все это время:
— Ну вот, ты на нее обижаешься. Она, конечно, дрянь, я это сознаю, но, так сказать, она что? Сама що себе, что ли?
Мне опять стало скучно, и я махнул рукой.
— Ты копай твои камни, и все, — сказал дед сурово. Он протянул руку, взял спичечную коробку и открыл ее. — Это что же, того самого… Ав-ре-ли-яна?
— Его самого, — ответил я.
Дед положил монету на стол и стал ее вертеть. Я вынул из стола складную лупу и подал ему. Он взял лупу и долго смотрел через нее на монету, а потом опросил: