Былое накладывается на вымысел, сны вклиниваются в сны, а память, смущенно почесывая в затылке, мямлит что-то неопределенное, и дело тут не столько в давности, сколько в некоей инопланетности всего запроволочного. Я еще не дошел до состояния тех несчастных, по бредовому убеждению которых, без кремлевских директив и солнце не восходит, и давным-давно нет никакой заграницы (а может, и не было никогда) — ее выдумали хитроумные вожди, дабы было, на кого сваливать все экономические неурядицы… Я еще держусь, но порой ловлю себя на попытках шизофренически тонко обосновать ужасное подозрение-прозрение, что на самом деле лишь лагерь и то, что существует в связи с ним и ради него, вполне реальны, все же прочее — мираж, порождения одурманенного тухлой баландой сознания. Или вдруг взбредет в голову, что в тот небывалый вечер в канун нового, 1971 года, когда я шел умирать, меня действительно расстреляли, но, насмерть продырявленный в реальном мире, теперь я механически функционирую в каком-то иллюзорном, параллельном — порождении предсмертной неистовой мольбы о жизни… ну и т. д.
Впрочем, все это, скорее, уловки удрученного беспросветностью каторги сознания, которое с отчаянным видом мечется, брызжа тиной, по топким болотам странноватого мышления, но едва завидит подернутые зеленой ряской бочаги психических отклонений, разворачивается и, усмехаясь иронически, плетется к тверди трезвости. Другое дело, что и трезвость эта с изрядным перекосом, о чем мне сигнализирует Сильва, не без основания усматривая в моих письмах свидетельства злокачественной уязвленности моего сознания тюрьмой. Она опасается, что я никогда от этого не излечусь. Возможно, тюрьма, как война, и убивает, и увечит — одних шибко, других не очень, одни потом, вываливая свои обрубки в пыль, выжимают из людского сострадания медяки, водку или дачу, похваляются своими подвигами, но никогда уже не пойдут под огонь; другие до такой степени ненавидят войну, что готовы снова и снова рисковать жизнью, ради того, чтобы сцепить пальцы на жирной глотке хоть одного из ее конкретных виновников. Как же мне не быть уязвленному тюрьмой?
Надо признать, что я пересидел, чему верный признак накатывающие на меня волны апатии к радостям вольной жизни. Я, никогда не имевший не только квартиры, но и собственной комнаты, для кого гарантированное одиночество на часок-другой в день — предел мечтаний, кому при слове «машина» в первую очередь мерещится «воронок», вдруг обнаружил, что, сколь бы красочно ни расписывала Сильва уют ожидающего меня домашнего очага, меня оставляет это совершенно равнодушным, как и проблема преимуществ одной автомарки перед другой — я, смешно сказать, так и не знаю, то ли она уже обзавелась автомобилем, то ли еще только собирается: читаю и тут же выскакивает из головы. Вряд ли это естественно для лишенного всего, логикой вещей обязанного быть повышенно чувствительным ко всяческим вещно-плотским утехам. Этим равнодушием я невыгодно отличаюсь от здешнего большинства. Холодность отходящего, угадавшего неизлечимость своего недуга? Клейкие листики, солнечные восходы и терпкое неистовство плоти его уже не волнуют: обращенным во внутрь взглядом он все пытается рассмотреть что-то другое, самое важное. Вряд ли это так, но иногда я подозреваю, что мне не удастся отсюда выбраться. Никогда. Слишком глубоко меня засыпало в этой могиле. В такие дни я начинаю письмо Сильве, мучительно подбирая слова о том, что ждать меня — напрасный труд, но кто скажет, как написать такое письмо? И пока я исхожу над ним скрежетом зубовным и стонами, тихонько подкрадываются дни, когда в груди начинает слабо плескаться надежда… и я откладываю это письмо, уговаривая себя подождать еще годик-другой, чтобы окончательно убедиться, что исхода нет.
Что то мрачновато у меня выходит, да? Постараюсь перестроиться, но пока дай выговориться — выплескаться. Положение у меня довольно тяжелое: начальство не взлюбило меня пуще прежнего, вцепилось клещом, наказания сыплются словно из рога изобилия — как ни повернусь, все не так. Сижу на голодном пайке, запретили даже курево покупать — пришлось за десять пачек махорки и две буханки хлеба расстаться с последней парой белья… Но это куда ни шло — не впервой, выдюжу, к тому же голод, по слухам, полезен, а треугольный оскал островитянина мне более к лицу, нежели пиквикские полусферы. Все это не смертельно, тем паче учитывая мою выносливость и уникальную способность за пару дней нормального питания обретать привычные мышечные формы. А вот лишение свидания — это да, тут они лягнули меня в чувствительное место, и в первую очередь потому, что поездка матери в этом году была бы, очевидно, последней: влачить свою дряхлость в такую даль, по таким бездорожьям ей уже не под силу. Значит, теперь я могу рассчитывать только на двухчасовое свидание в декабре. Боже мой, какое невообразимое лицемерие! В какой, скажи на милость, тюрьме, самой что ни есть расфашистской, возможно такое садистское сочетание высоких слов с подлейшей практикой? В данном случае — сочетание деклараций о социализации заключенных с двухчасовым свиданием раз в год, разглагольствований об укреплении семейных уз арестантов с одним письмом в месяц!.. Как это они еще входящие письма не запретили?!! Недели через три после двухчасового разговора с Б. на меня вдруг посыпались тревожные письма с уговорами «держаться». Все разъяснилось, когда Б. написала, что я произвел на нее «жуткое впечатление невыносимым напряжением», которое я якобы эманирую… Странно, я вроде бы был в норме, тем более что заранее проглотил четыре таблетки элениума. Зная, какая это дьявольская нервотрепка — свидание, — я, чудом раздобыв их еще летом, специально припрятал на этот случай. Ну, списать там всякие эманации можно за счет повышенной чувствительности реципиента, все же прочее, на мой взгляд, не могло дать повода для усиленного беспокойства обо мне. Единственная мрачноватая фраза, вырвавшаяся у меня, звучала примерно так: «Все мы тут на пределе и очень надеемся на 1977 год. В том числе и я. Неразумно, конечно, но больно уж я устал…»
И вот она пишет: «С ужасом думаю о том, что будет, если твои надежды не оправдаются». Почему с ужасом? И эти уговоры «держаться», словно мне дан какой-то другой исход. В смерть? Но не столь уж нестерпимы для меня лагерные мытарства. Хотя главное, что меня держит, это то, что я ведь еще и не жил. Убиваются или от нестерпимости мук, или от пресыщения жизнью, в суетном жирке которой зачахли все порывы, цели и смыслы. Я еще не жил, и у меня есть вымечтанная сказочка о свободе — это меня и держит. Ну ладно, постонал и довольно. В принципе, ничего страшного: ну, совпал мой депрессивный цикл с волной начальственного рвения по искоренению бунтарского духа в зоне, ну, голодный, ну, расхворался, ну, в долгах как в шелках, ну, света белого не вижу, ну, еще то да сё по мелочишке… Ничего, злей буду! Карцером меня пока Бог миловал и то потому, что все одиночки заняты, а когда освободились, я затеял голодовку.
Кстати, о голодовках. Я прибегаю к ним крайне редко, с большой осмотрительностью и лишь тогда, когда задеты не столько и не только мои личные, сколько общеарестантские интересы и, следовательно, можно рассчитывать, проведя соответствующую работу, на массовую поддержку. Настоящая голодовка (а иных я не признаю) — штука чрезвычайно мучительная, ибо (в отличие от лечебного голодания, при котором совсем иной настрой) муки физические неизбежно сопряжены с иными — следствием разностороннего психического давления тюремщиков. Подвигнуть голодных к голодовке очень непросто, отчаяние должно быть помножено на надежду, а если таковая не оправдывается — надолго воцаряется дух уныния и распада. Ибо большинство не верит в сопротивление, предпочитая увиливать от ударов или урывать свой кусок нищенских благ рабским лукавством и терпеливостью, считая большим достоинством тренированную мозолистую спину, которой не страшны палки, — нежели умение орудовать мечом.