Ноги окончательно заледенели, и я залез под одеяло. А может, она обиделась? То: «Дорогая, единственная, плевать мне на все, лишь бы ты была рядом хоть изредка, ах как нежна твоя плоть…» То: «Да обожди ты со своими поцелуями — успеем еще. Что там у тебя в сумке? Нет ли чего вкусного пожевать!» А то и вовсе…
Дверь бесшумно приотворилась, и она, гибко скользнув в щель, замерла, босая, на желтой дорожке коридорного света.
— Ты где, — прошептала она.
— Здесь… Дверь прикрой.
Теперь и я ее не видел.
— Ну?
— Сейчас, — выдохнула она рядом, зашелестело платье, и обозначился белесый контур. Я в нетерепенье откинулся на подушку, и она, юркнув под одеяло, такая неожиданно горячая, гладкая и тяжелая, навалилась на меня, обняв за шею.
— Ты чего босиком? Зима ведь…
— А нынче жарко.
— Заждался я. Думал, случилось что…
— Да нет… Пока магазины обегала, то да сё, а тут еще рейс отменили из-за пурги.
— Ну как?
— Раздобыла твоей любимой говяжьей тушенки и, вообрази, банку соленых грибов!
— Да перестань ты! — почти вскрикнул я в досаде. — До того ли! Я же о другом, не юли. Ну?
— Достала кое-что, — голос ее был робок и печален. — Только, дорогой… может, все же не надо? Разве мало, что я прихожу к тебе каждую ночь? А тогда… — уткнувшись мне под мышку, она тихонько заплакала, всхлипывая и подрагивая плечами. Я гладил ее густые волосы, досадливо пережидая приступ, и, слепо уставясь в непроглядную темь, искал нужные слова.
Что говорить? Разве не все уже сказано? И вчера опять эта облезлая крыса в мундире, этот гунявый капитанишка, жирно слюнявя пальцы, рылся в моих письмах и презрительно хмыкал, елозя лиловыми червячками губ… Нет, поднося листочки к близоруким глазам, он их не читал, он лишь обдавал их смрадом своей начальственной душонки, упиваясь собственной властью и бессилием, заливавшим мое лицо бледностью.
Нет, именно сегодня, сейчас, только сейчас, когда они все в сборе, на своем празднике, упившиеся и веселые…
— Ну, успокоилась? — спросил я как можно теплее. — Ты же знаешь, я больше не могу.
— А как же раньше? Ведь столько лет терпел… Действительно, столько лет!.. Это звучало упреком.
— Терпел, потому что не было исхода, даже намека на исход. Мы терпим нестерпимое, выжидая, высматривая свой исход, возможность враз заплатить по всем счетам. Терпел, но теперь… с тобой… я больше не вправе гнуться. Не вправе, и… и это выше моих сил, выше всего…
— И меня? Нас с тобой? Выше всего… но ради нас с тобой. Выше и ради…
Некоторое время мы лежали молча. Наконец она вздохнула и обреченно деловито спросила:
— Сейчас?
— Да, дорогая.
Нагнувшись, она пошарила рукой под койкой и, напрягши спину, положила мне на колени тяжелый чемодан. Я, шумно выдохнув волненье, осторожно щелкнул обоими замками, откинул крышку, и в лицо мне пахнуло железом и смертью.
— Автомат и три гранаты, — шепнула она.
— А винтовка?
— Не смогла…
— Вот черт возьми!..
Она сжалась пружинкой.
— Ну ладно, — примиряюще бормотнул я и клюнул ее губами в щеку. — Спасибо, умница… Гранаты, правда, ни к чему, они ведь не разбирают правых от виноватых. Мне бы винта с оптикой!.. Ну ладно, ладно, и автомат сойдет.
Внезапно с лязгом распахнулась дверь — на пороге, пьяно привалившись мощным бедром к косяку, стояла здоровенная баба, совершенно нагишом, правой рукой она придерживала разъезжавшиеся в стороны тяжелые груди, а опущенной вниз левой сжимала горлышки трех бутылок.
— Эй ты! — крикнул я. — Прочь! Ты ошиблась камерой. Ты из чужого сна!..
Поразительно все-таки, сколь большой сдвиг в сознании произошел за эти шесть лет — стоило лишь появиться щелям в китайском заборе, и вот мы уже осмеливаемся роптать, что наши робы сшиты не по европейским меркам. Сдвиг очевиден. И не у меня одного, у меня-то, может, как раз менее других, ибо я давно уже был «со сдвигом». Или возьми то же унылое сомнение: «не чрезмерно ли жестоко с нами обошлись?» Словно я не знал, как со мной обойдутся, — ведь на этот раз (в отличие от шестьдесят первого года) правила игры мне были известны досконально. Не лицемерие ли теперь плакаться: ах, сколь вы оказались жестоки?.. Дай-ка подумать минутку. Ага, вот, кажется, в чем дело: я ведь в установлении этих правил участия не принимал, хотя вроде бы раз вступил в игру, значит, и правила признал, но это всего лишь «вроде бы». Я ведь отчасти потому и вступил в эту игру, что мне не по душе ее правила, как и невозможность изменить их, а потому и сейчас, проиграв, я имею моральное право требовать их пересмотра. В этом, быть может, основной смысл нашего проигрыша быть жертвами жестокости… Печальный смысл…
Живу так себе, серединка на половинку. Вроде бы, отсидев черт знает сколько, пора научиться без особых усилий воспринимать лагерь в качестве нормы бытия: успокоиться, привыкнуть и… просто жить (ведь не мучаемся же мы оттого, что, пленники земли, не можем вкусить прелестей и риска инопланетного существования), ан нет, воротит с души, да и только. Может, первейшая причина всяческого дискомфорта в тюрьме (как в специальном, так и в расширенном смысле) в неотвязном чувстве: коль скоро ты узник, то, что бы ты ни делал, ты делаешь решительно не то. А когда человек слишком долго «делает не то», что же удивляться его расчеловеченью, и, наверное, все мы отличаемся друг от друга еще и способностью перебороть, обмануть это чувство, творя — каждый на свой лад — иллюзии нужности своего образа жизни. Способностью жить иллюзиями, я думаю, можно отчасти объяснить и большую стойкость в разных передрягах — от драки до мытарств в следственных кабинетах — интеллигентов по сравнению с люмпенами…
Отнюдь не анахорет, типовой арестант обречен на уродливый и уродующий аскетизм: внешние оковы оправдывают и подстегивают разнузданность всеядной, жесткой, безлюбой похоти воображения, коей нет границ. Дабы не пристраститься к гинекологическому остроумию, которым повально больны все арестанты, дабы сублимировать вздохи приапического томления в поиски эффективных средств ведения своей войны, на эротические порхания фантазии нужно наложить добровольные и очень жесткие вериги. Я пугливо обхожу табуированные темы, чтобы не сорваться в пропасть безумных воздыханий о невозможном. Я не всегда так трезв, каким кажусь со стороны… Но мне позарез нужна эта трезвость. Неплохо бы системкой какой-нибудь обзавестись… Но я всегда был изрядный путаник и потому ничего определенного (во всяком случае — однозначного) о философском фундаменте моих трепыханий сказать не могу. Как-то все не до того. До философствования ли, когда вот уже 14-й год, чтобы и чихнуть-то в свое удовольствие, укромного уголка не отыщешь… А главное, нет шибко большой потребности в систематизации и однозначной, окончательной определенности ради определенности. Была бы таковая — давно примкнул бы к какой-нибудь школе и нос вверх. Вряд ли я одинок в своей растерянности перед необъятным многообразием философски упакованных истин. Уверен, что большинство из тех, кому не повезло обрести окончательную истину еще в детских яслях и кто пустился искать ее в дебрях школ и школок, наконец умучавшись, машут рукой на былую юношески высокую требовательность и прислоняются не к единственно истинному древу, а всего лишь к наиболее близкому в данный момент: хоть какая-то опора — это все же лучше, чем ничего.