Именно потому, что я все это время был занят другим, я пораспустил врагов своих, и они вообразили, что я то ли стал непротивленцем, то ли просто захирел. Это мне не нравится. Вот посмотришь: через годик-другой я обзаведусь такой репутацией, что меня зарекутся цеплять.
Ну, ладно, дорогая, надо закругляться — в коридоре началась суета, значит, вот-вот завизжат: «Подъем!» Как ты там? Очень за тебя беспокоюсь. Какая это унизительная тяжесть знать, что и ты сидишь. Есть в этом что-то настолько противоестественное, что хочется закричать и проснуться.
Раньше ты, помню, говорила, что единственная твоя претензия к советской власти — эмиграционный вопрос. Меня это всегда удивляло: разве степень открытости границ не есть существенная характеристика всей системы, необходимо влекущая за собой многие иные выводы? Теперь, судя по письмам, у тебя появились новые счеты к властям… все-таки душегубка исключительно примитивно устроена — верноподданнического эффекта она не дает.
Вот и кончилось наше время… Слова, слова, слова! Я все их отдал бы за безъязыкую ночь возле тебя. До свидания. Целую и обнимаю.
Видишь, как оно все по-дурацки получается: «К утру чтоб было готово!» А утром: «Нет, давай к завтрашнему утру…» Вот и еще одна ночь — знать бы об этом заранее, так и писалось бы иначе и даже, может, о чем-то другом. Ну да ладно, и то хорошо. Главное, есть уверенность, что ты получишь-таки эти листочки.
В одном из своих писем ты весьма мудрствуешь… «Пиши какие-нибудь рассказы или хоть бы заготовки к ним». Я аж подпрыгнул от ужаса… ни в коем разе не касайся этой темы — у меня и без того всякую бумажку обнюхивают со всех сторон. Писать чрезвычайно трудно, почти невозможно. Разве что ночами, как я и делал той осенью, когда меня сжигала лихорадка сочинительства. Вернувшись с работы и поужинав, сразу заваливался спать, где-то часа в два ночи просыпался и — как вот сейчас — до самого подъема шаркал пером по тетради, сторожко прислушиваясь ко всем шорохам и досадуя на тусклую болезненную желтизну моей заоконной лампы… и получалось у меня все какое-то желтое и больное.
А утром надо было суметь незаметно передать тетрадку надежному человеку (из тех редких, кто и не продаст, и не растреплется, и в то же время у начальства вне подозрений — нет им цены, они больше делают, чем все горлопаны и мишурные бунтари вместе взятые) с тем, чтобы вечером, когда опасность обыска меньше, так же неприметно забрать ее у него… Вот и пиши тут! Во всяком случае, по шкале «изящной словесности» спрос с меня невелик — до ювелирной ли тут обкатки слова? Да я, признаться, и не придаю этому особого значения (не зелен ли виноград?) — пекусь лишь о немудреной ясности фразы. Простота слога Сименона мне ближе стилистических изысков элитарных авторов.
Вчера я заикнулся о том, что вскоре жду гонений. Вот-вот это перестанет быть тайной, а потому не велик риск сегодняшнего посвящения тебя: я более или менее регулярно вел дневник и не так давно сумел часть его передать на волю. К сожалению, поставленные мне условия относительно габаритов пакета были столь жестки, что я не вместил туда и третьей части того, что хотелось бы. Не втиснулись туда и те пять-шесть рассказов, которые к тому времени уже были у меня готовы. Надо было выбирать и… до авторского ли гонора, когда необходимо поскорее поведать людям, кто мы и зачем (именно об этом я и писал в дневнике). Жесткими были и временные рамки… Тут уж некогда было размышлять над строгим отбором материала. Теперь-то я жалею, что поспешил воспользоваться тем «каналом», все кажется, что надо было еще подождать, ибо позже, после публикации, все равно писать будет невозможно в ближайшие лет пять-шесть. А потом, после пяти-то лет, и опасно: сейчас я не боюсь, что мне могут добавить срок — его и так хоть отбавляй, а тогда уже страшновато будет. Да и ужасно глупо сидеть за какую-то сотню-другую страниц — я же не богодухновенную истину в себе ношу, без которой человечество зачахнет… Нет, через пять лет я все-таки, верно, не решусь рисковать. Сколько можно! И пусть бы хоть каплю просветительской наивности: мир-де узнает, что такое совлагерь, и, ахнув, вынудит здешние власти обеспечить нам человеческие условия… С таким то упованием («Блажен, кто верует — тепло ему на свете») можно бы и на Голгофу. Да где его взять, упование-то? К тому же и тюремно-каторжная тема изрядно заезжена, тут трудно что-то новое сказать, ныне ведь не времена «Мемуаров» Видока, впервые показавшего жизнь дна и ужасы каторги. Да и какие-такие у нас особенные тут ужасы, чтобы уж кровь стыла в жилах? У современного-то человека, чего-чего не пережившего и к чему-чему не притупившего своей чувствительности и сострадания?
Моя цель намного скромнее. Если вдруг кто-то скажет: «Ну и что там такого у вас особенного? Лагерь как лагерь… Ну там бывает всякое, не без того… А в других-то странах, читали, что делается?» — я отвечу: «Другие страны всего-навсего обычные другие страны, и там всякое возможно, а тут-то строится небывалый рай, тут-то претензия на особый принцип, на сотворение нового человека… И если мне удастся показать, что тут, по крайней мере, не лучше, чем в других странах, то и это уже кое-что». Подытоживая, скажу, что здешняя повседневность столь же отвратительна, как и те мерзости в закордон-ных тюрьмах, о которых порой пишут в газетах. Но (не говоря уж о нестабильных режимах иных малых стран) там — это эксцессы, исключения (о которых можно публично кричать — что немаловажно), тут — норма, о которой и не заикнись.
И материалов о типичных западных тюрьмах не сыщешь днем с огнем. А это бы мне так пригодилось!
Ну ладно, эта тема неисчерпаема, я еще не раз буду возвращаться к ней (боюсь лишь повторов — черновиков-то, чтобы свериться, нет возможности хранить), а пока хватит, а то ни на что другое времени не достанет.
И потом, писать здесь — дорогое удовольствие, требующее слишком больших жертв. Хоть писать — оно тоже, в некотором смысле жить, но все время таиться и сторожко стричь ушами — это не жизнь. Всякая ночная строчка вспоена кровью дневных виляний, уступок, осторожничанья, так похожего со стороны на трусость. Тут для меня или-или. И я выбираю жизнь. Тем более, что недавно я уничтожил почти все свои тетрадки (случилась такая паническая минута)… Сизифов труд… Тем более, что вот-вот им станет известно о моем дневнике, тем более, что достаточно широкого «канала» все равно пока не предвидится… и т. д.
Эти ближайшие пять-шесть лет я решил посвятить следующему: 1) созданию (на всякий случай) стойкого впечатления, что я окончательно отказался от пера; 2) сплочению порядочных элементов зоны и формированию мощного кулака как для отстаивания общеарестантских прав, так и для оздоровления внутренней атмосферы, отравленной миазмами уголовщины и откровенно торжествующего коллаборационизма; 3) постановке себя в качестве человека, которого никому не рекомендуется задевать — ни начальству, ни уголовникам. А там — посмотрим.
Единственное, в чем я могу не успеть, — пункт второй. Это ах как сложно! Во-первых, кошмарная ст. 77-прим, а во-вторых, слишком нас мало — даже уголовной стихии нам пока не под силу противостоять. Но тут я надеюсь на скорое появление группы украинцев, которых, я слышал, наарестовали в январе этого года. Некоторых из них я знаю, ребята крепкие — какую-никакую кашу с ними сварить можно. Поскольку я тут надолго, я не могу не пытаться очеловечить свои условия. Конечно, старостат — мечта неосуществимая в обозримом будущем. Когда-то, еще на заре века, за него было пролито много кропи, в двадцатые годы он еще кое-где сохранялся, благо сидели некоторые из тех, кто и раньше сидел (помнишь анкету Радека? «Чем занимался до революции?» — «Сидел и ждал». — «Чем — после революции?» — «Дождался и сижу»), — живые носители бойцовских традиций царских узилищ, а новые тюремщики — сами недавние арестанты — еще совестились обрушивать на вчерашних соузников накопленный в тюрьмах опыт… Но когда за старостат уже не кровь стали пускать, а просто-таки головы отрывать, он умер. Какой, к чертовой матери, старостат, если тут запрещено даже жалобу за другого написать («человек человеку друг, товарищ и брат!»). Но что-то надо все-таки делать, чтобы превратить… войну «всех против всех», перманентную, бесконечную джунглевую грызню, ни на миг не затихающую в дебрях лагерного быта, в сознательное сплоченное противостояние всему (г-)адскому. Причем, говоря об уголовниках, не надо обладать большой проницательностью, чтобы предсказать, на чьей стороне будет администрация. Отношение советского обывателя к уголовнику двойственное — он боится и ненавидит его, уличного грабителя, насильника и хулигана, но одобрительно (или по меньшей мере равнодушно) взирает на него, если он предстает в обличье расхитителя государственной собственности, ибо «кто Богу не грешен, царю не виноват?», то бишь — кто же не крадет у государства? «Не украдешь — не проживешь», «Хочешь жить — умей вертеться», «Ну и лопух — ни украсть, ни покараулить» — вот концентрированное выражение философии рядового гражданина, выросшего в склочных очередях за хлебом, возмужавшего и постаревшего в «доставании по блату» и продаже из-под полы, в левых заработках, халтурах и мелких хищениях чего ни попадя с родного завода…