— Кажинный-то день скачиваться студеной водой в банях, тазов по сту… нет верней… всякую болесгь выгонит, уж до-знано!..
Горкин ему сказал, что и доктор Клин, тоже… лед на голову, и десять ден чтобы так держать, и совсем стало легче голове. Махоров доктора Клина хвалит: и лед тоже хорошо, а студеная вода лучше… она, окаткой-то, кровь полирует, по всему телу разгон дает.
— Доложи, Панкратыч, Сергей-Ванычу… Махоров, скажи, советует… дознано, мол.
И опять нам хорошо рассказывал, как под Севастополем, на каком-то… Маланьином, что ль, кургане, ихнему капитану Дергачу… — «вот отчаянный-то был, наш капитан Дергач, ротный командер!..» — голову наскрозь пробило, от гранаты, за мертвого уж почли, а Махоров солдатикам велел из студеного ключа того капитана обливать: десять ден на морозе обливали, а как обольют — в горячую шинельку обертывали… — выправился! и скоро опять стал воевать, пуще еще прежнего. Сам Махоров в вошпитале потом лежал, там ему ногу отхватили, сам доктор Пи-ро-гов! — «ученей его нет!» — и он этому «Пирогу-миляге» рассказал про то средствие, деревенское-ихнее, как он капитана поднял. И тот знаменитый доктор назвал его молодцом.
— Обязательно доложь, Панкратыч… уж дознано!..
И освященную шапочку с мощей преп. княгини Ефросинии носить советует, и знаменитого знахаря, который одной своей травкой — прямо чудеса делает. А докторов не слушать. Они, вон, говорят, нонче голову даже разымают и мозги промывают, а вылечить не могут. И рассказывают разное страшное, как лягушку-жабу нашли в мозгах, как-то она во сне через ноздрю всосалась, махонькая еще, и жила и жила в мозгах, от нее и голова горела… лягушку-то-жабу сняли, голову-то опять зашили, а ничего не могли: помер человек, а страшный богач был, со всей Москвы докторов сзывали, даже Захарьин был.
Отец делами уже не может заниматься, а столько подрядов привалило, как никогда. Все теперь на одном Василь-Василиче. Горкин приглядывает только, урвет часок, — все при отце: чуть отошел — хуже голове. И народ на Фоминой набирал Василь-Василич, и на стройках за десятниками доглядывает, и по лодкам, и по портомойкам, и по купальням… — на беговых дрожках по всей-то Москве катает. А тут, как на грех, взяли почетный подряд — «места» для публики ставить, для парада, памятник Пушкина будут открывать. Нам целую колоду билетиков картонных привез наш архитектор, для входа на «места», но мы навряд ли поедем, разве только выздоровеет отец. Я раскладываю билетики, читаю на них крупно-печатные слова, и так мне хочется увидеть, как будут открывать Памятник. Про Пушкина я немножко знаю, учу стишки, и недавно выучил большие стихи про «Вещего Олега» — и плакал-плакал, так мне Олега жалко и бедного его коня-товарища. Билетов очень много, и я строю из них домики, как из карт. Будет большая иллюминация, — «пушкинская», называют ее у нас, — на дворе сколачивают щиты для шкаликов, моют цветные стаканчики, насыпают в них чуть песочку, заливают горячим салом, вставляют огарки и фитили. Я смотрю-любуюсь, но мне уже не так радостно, как раньше, когда отец был здоров. Бывало, по двору пробежит-распоряжается, или слышно, как крикнет весело — «оседлать Кавказку»!.. «Чалого в шарабан»! — и я издалека слышу, как он быстро бежит по лестнице через ступеньки, вижу чесучовый его пиджак из-за решетки сада. А теперь он тихо ходит по зале, двигая перед собой венский стульчик, остановится, вглядывается, во что-то и все потирает над глазами. И лицо у него не прежнее, загорелое, веселое, а желтоватое, грустное… все он о чем-то думает, невеселом.
Чуть чем займусь, — клею змей в сенях или остругиваю для лука стрелку, или смотрю, как играют в бабки бараночники со скорняками, — вдруг вспомню — отец болен! там он, в зале, сидит в халате и потирает глаза и лоб, чтобы от «мушек» не рябило… или пьет клюквенный морс, чтобы унять тошноту, которая его мучает все больше, — и хочется побежать к нему, взять его руку и поцеловать. Он всегда ласково потреплет по щеке, чуть прихватит… и вздохнет-скажет невесело: «что, капитан… плохи наши дела…» И когда скажет так, у меня сжимает в горле, и я заплачу, молча, хоть и очень стараюсь не заплакать. А он и скажет, повеселей:
— Ну, чего рюмишься… выправимся. Бог даст. Опять с тобой к Сергию-Троице поскачем. Помнишь, как землянику-то?.. А, ведь хорошо было, а?.. Теперь как раз бы, лето вот-вот.
И я так живо вижу, как было это, когда мы ходили к Троице прошлым летом: и большой Крест в часовне, и теплое серенькое утро… — Горкин еще сказал — «серенькое утро — красенькнй денек!» — и как скачет отец, а мы сидим на теплой, мокрой после дождя земле, на травке… а он скачет прямо на нас Кавказкой, кричит-смеется — «а, богомольщики… нагнал-таки!..» — покупает у босой девчонки целое лукошко душистой-душистой земляники, сам меня кормит земляникой с горсти, от которой и земляникой пахнет, и Кавказкой… мажет мне щеки земляникой… Радостно мне, и больно вспомнить.
Я иду в полутемный коридорчик, сажусь на залавок, думаю и молюсь, в слезах: «Го-споди, помоги папашеньке… исцели, чтобы у него не болела голова… Го-споди… чтобы все мы опять… опять…» — глотаю слезы, соленые-соленые. И отца жалко, и что не поедем в Воронцово… много грибов там, а я люблю собирать сыроежки и масленки… и карасики там в пруду, Горкин сулился сделать мне удочку, поучить, как ловить карасиков… и земляники пропасть, лукошками набирают, и брусники, и вишен по садам, не хуже «воробьевских», и смородина, и клубника русская, и викторийка, чуть не с яичко… — ну, прямо, поля тебе!.. — недавно отец рассказывал… дачу снимать поехал — и расшибся.
Стальную увел цыган-барышник. Всем она опостылила, даже глядеть на нее жуть брала. Все перекрестились, когда увел, сразу легко всем стало: слава Богу, увел б е д у. Когда цыган уводил ее, отец велел Горкину подвести его к окошку в зал и поглядел к воротам. Шла она скучная, понурая, — признавала будто свою вину. Конечно, она не виновата… да не ко двору она нам, и какой-то т е м н ы й у ней огонь в глазу. Никто и не пожалел, что сбыли. Только дядя Егор опять с галдарейки крикнул, когда уводил цыган:
— Не то что не ко двору, а не к рукам!
А отец все-таки пожалел ее. Сказал Горкину:
— Нет… все-таки славная лошадка, качкая только, иноходец… а не угнаться за ней и моей Кавказке. Как она меня мчала!.. старалась прямо… Я во всем виноват.
Мы знали, почему он так говорит.
Верст двадцать от нас до Воронцова, и ему хотелось обернуть к обеду: думал после обеда на стройки ехать, а потом на Страстную площадь, где будут «места» у памятника Пушкина, зашитого пока щитами. Летела стрелой Стальная, вовсю старалась.
— И так мне радостно было все… — рассказывал отец, — будто Ванятка я, радовался на все, так и играло сердце…
На скаку напевал-насвистывал, — рад был, как лошадка-то выправляется, быстрее ветра. И день был такой веселый, солнышко, все цветет. Радовался кукушке, березовым свежим рощам… «дышалось… так бы вот пил и пил березовый-легкий этот воздух!..» И хотелось скакать быстрей. А тут — стаями воробьи, все поперек дороги, с куста на куст. Так надоели эти воробьи! — И откуда их столько налетело?! ну, прямо будто скакать мешали, будто вот так все мне — «не скачи-чи-чи… не скачи-чи-чи!..» — в ушах чирикало. Задорили прямо воробьи. И расшалился, как мальчик маленький, — махнул нагайкой на всем скаку, будто по воробьям, подбить… Стальная метнулась вдруг, — нагайки, что ль, испугалась? — дикая еще, не обскакалась, — а он привык к верной своей Кавказке, никогда не пугавшейся… забыл, что дика лошадь, не поберегся… вылетел из седла, в стреме нога застряла… — и понесло-понесло его, уж ничего не помнил. Перехватили лошадь ехавшие в Москву кирпичники.