Я хочу отойти от кружащей меня тоски пустыни. Я хочу перенестись в прошлое, когда люди ладили с солнцем, творили сады в пустыне…
Тихая Пристань…
Пустырь был на этом месте — колючка, камень. Приехал старик чудак, отставной исправник, любитель роз и покоя, сказал — да будет! — и выбил-таки из камня чудесное «розовое царство». Да, исправник. Они тоже — немножко люди. Все, что у него было в кармане и в голове, отдал земле сухой, и вот, к концу его жизни, она подарила ему свою улыбку — Тихую Пристань. С зари до зари возился старик с лопатами и мотыгами, с гравием и бетоном, с водой и солнцем; сажал, прививал и строил, кричал с рабочими, которые воровали у него гвозди и даже камень, тысячу раз грозился все бросить и не бросал, исполосовал сердце, но… дождался: сел на веранде, закурил крученку, полюбовался — все хорошо зело! И помер. И хорошо сделал, вовремя: выволочили бы его, старика, из розового сада — а собака-исправник! — и прикончили бы в подвале или овраге.
Погибает «розовое царство». Задичали, заглохли, посохли розы. Полезли из-под корней дикие побеги. Треснуло и осело днище громадного водоема. Посохли сливы, и вишни, и грецкие орехи, и «кальвили»; заржавели-задичали забытые персидские деревья. Треснули трубы водоводов, заросли хрусткие дорожки, полез бурьян в виноградник, сели репейники и крапивы в клумбы — задушили нежную землянику. Плющи завили деревья. Выползла из дубовых тысячелетних пней кудрявящаяся поросль, держи-дерево дружно с грабом давит и напирает, высасывает соки; гнездится садовая нечисть, плетет коконы; опутывает и точит — сверлит. Голубой цикорий и морковник заполонил луговинки, перекати-поле забрало скаты, и ленивые желтобрюхи нежатся на ступенях каменных лесенок. Серые жабы ржаво кряхтят ночами в зеленой тине былого водоема. Дичает Тихая Пристань, год за годом уходит в камень. Уйди человек — опять пустыня.
Сухенькая старушка тщетно пытается задержать пустыню: лишь бы уберечь виноградник, огородик… Мотыгой и цапкой борется она с солнцем и с бурьяном. Воюет с коровами, прорывающими и рогами, и боками загородку — доглодать неоглоданное солнцем. Висят еще кое-где грушки — «мари-луиз», «фердинанд» и «бэра», а пониже бассейна, по низинке, еще можно схватить травы. Но это — самое дорогое место — «козье».
У Прибытков — слава на всю округу, — чудеснейшая коза, вымененная на одеяло и вышитую рубаху у чабана под Чатырдагом. Взращенная подвигом и молитвой. Ну и коза! Четыре бутылки дает несравненная Прелесть! Вадик и Кольдик круглый день рыщут по саду, по балочкам, носят своей козе травку и прутики, всякую кожуру, бобик…
— Козочка наша! Пле-лесть!
Стоит коза на колу, под грушей, блаженствует, узкие глазки щурит. Дремлет-млеет, пожевывает, молоко набирает, бурое вымя наливает, до копытцев опускает. Не коза — Прелесть.
Когда, перед вечером, я отыскиваю запропавшую индюшку, меня тянет зайти на Тихую Пристань — навестить Прибытков. Господи, козу доят! И я взираю из отдаления. Стоит коза — не шелохнется; понимает, что великое совершается: жует-пожевывает, глазки в блаженстве жмурит. Доит Марина Семеновна, нежно, будто поглаживает, а коза сама помогает — ноги расставила, ход молоку дает: все берите! А Вадик и Кольдик подсовывают козе грушки:
— Плелесть! Плелесть!
Приятно слушать, как позванивает белая струйка в хрустальный кувшин граненый; приятно смотреть, как растекается молоко по прозрачной стенке, как нахрустывает коза грушки. Таинство совершается… Меркнет вечерний свет, фиолетовая коза стоит, глядит розоватыми глазками, и молоко розовеет в огнистых гранях, радужной пеной пенится. А Вадик и Кольдик кулачки к горлышку подобрали, ждут-смотрят. Глотают слюни, и слышится, как бурчит у кого-то — у козы ли, или у голоногих.
А неподалечку стоит на колу «капитал» — спасение и надежда. Это выкормок Прелести, козел-великан, стриженый, сизый, крутобокий, — Сударь и Бубик вместе.
Все по округе знают, как выхаживали козла, как его холостили, и сколько теперь в нем сала, и когда будут козла резать. Вот это — счастье! Знают, и все завидуют. Когда в школьном союзе муку делили, до золотника вешали, — недодали учительнице Прибытке.
— Ну, что там спорить! У вас же козел имеется, такое счастье!
Так семнадцать золотников и сгибли.
Когда я встречаю Марину Семеновну в Глубокой балке — за «кутюками», мы всегда говорим про Бубикa:
— А как ваш Бубик?
— Только не сглазить бы… прямо, мешок с салом! И то возьмите: ведь от себя отрываем… Каждый день ему хоть кусочек лепешечки принесешь. Какие уж нонче желуди, ползаешь-ползаешь по балкам — хоть четверточку наберу. Как в банк носим. А вот похолодней будет, — сало-то в нем перекипать станет, очищаться… закрупчает. Сало, я вам скажу, козлиное… и свиному не уступит, чистый смалец!
Сосед Верба, сумрачный винодел-хохол, нарочно зашел к Прибыткам. С год не захаживал — все серчал, что перебили у него аренду Пристани. Не утерпел — пришел:
— До козла вашего прийшов, Марина Семеновна… що це за дыво?!
Покрестила в уме Марина Семеновна козла, отплюнулась влево неприметно: сглазит еще Верба — темный глаз.
— Ну что ж, поглядите, сосед… с доброго глазу. Растет божья тварь. Козлик, грешить не буду… радостный растет козлик, в мяске да в сальце…
Смотрел Верба на козла пристально, вдумчиво. И так, и этак смотрел. И так руки складывал, и так. И голову по-всякому выворачивал — в душу вбирал козла.
И Марина Семеновна смотрела и на козла своего, и на Вербу, и его, и козла своего вбирала в душу, переполнялась. Ждала — готовилась.
— Ну вот шшо я вам, соседка, обязан сказать… — выговаривал-таки Верба вдумчиво, подергав повислый ус. Сердце даже зашлось у Марины Семеновны, — сама после до точки рассказывала в Глубокой балке. — Это я так вам обязан сказать, Марина Семеновна… по-доброму, по-сосидски если… що не бачу як… мов, це даже и не козел…
— Как — не козел?! — взметнулась Марина Семеновна. — Да який же, по-вашему, козел бувает?!
— Верьте моему слову, Марина Семеновна… не козел, а… Государственный банк!
Так и потекло сердце у Марины Семеновны — растеклось в торжество и гордость: великая была она хозяйка!
— И вот опять шо я вам кажу, соседка… С таким козлом зиму вы вот как переживете! Пудика на полтора — на два…
— Не скажите… на два с гаком! Смальца с него сойдет…
— …Двенадцать фунтов.
— Ну, не скажите! У меня глаз наметанный… Да чтоб у меня никогда ни единой козочки не водилось… — до полпуда выйдет!
— Ни-ни-ни… Марина Семеновна… никак не думаю. А впрочем… к пятнадцати, може, капнет…
— Вы его за ножку потяните, сосед… под пузико…
— Да Боже ж мой, да я ж и так вижу… по його хвисту! Прямо — рента…
Оглядел еще и еще, потянул за бородку и пошел вдумчиво.
Оба — хозяева искони. Оба пропели славу творящей жизни. Кому понятно молитвенное служение на полях, в садах и хлевах — песнь славословия рождающемуся ягненку, в колос выбивающимся хлебам? Понятна она душе парящей, сердцу, живущему в ласке с землей и солнцем; понятна уху хозяина, которое слушать умеет прозябание почек в весеннем ветре, в благодатных дождях, под радугой. Дики и непонятны эти земные песни душе пустой и сухой, как выветрившийся камень. Жадная до сокровищ скопленных, она назовет молитвенные мечты хозяина пошлым словом — выдуманным безглазыми — мещанство! В хлеве и поле тучном она увидит только одно — корысть.