— Проводить тебя, Фотик? — спросила жена. — Или ты хочешь один?
— Один.
— Конечно, один, — подтвердил таксист. — Дело такое, Майя Афанасьевна. Мужское, военное. И выскочил открыть дверцу.
— Прими таблетку, — сказала жена. И дала запить чаем из термоса.
На слабых подкашивающихся ногах он пересек шоссе и медленно сошел с насыпи на лужайку.
Где же тут расстелили плащ-палатку? И где стояли фляга с водкой и бутылка французского коньяка из провинции Содпас? А сохранилась ли та лунка, что вытоптал Шестериков для бутылки? Лунок этих было здесь несколько, любая могла быть его. В самом общем все было то же. И такая же погода была, только холода тогда не чувствовали, в гимнастерках сидели. Но место, которое он узнал точно — по приметам, которые трудно было бы назвать, но трудно и ошибиться, — все же оказалось не таким, как помнилось ему. С него Москва была как-то виднее, различимей, и спуск был покруче, и лес был, кажется, ближе. Что же он, отступил? Или так повырубили? Но самое большое «не то» было то, что без людей, которые это место оживляли тогда, само оно было другое. И сразу иссякла надежда, что, оказавшись здесь, он их вызовет в памяти так зримо, так осязаемо, что они заговорят.
Он постоял, пересилил приступ боли и двинулся вверх, к машине. Он с трудом поднимался к ней — и не знал еще, что это были его последние шаги по земле.
…Точно так же не знал он, когда на рокадной дороге вылезал из «виллиса», что больше не сядет никогда на свое сиденье рядом с Сиротиным. Тот, кто выехал его встречать, остановился метрах в ста впереди и весь оставшийся путь проделал пешком, помахивая фонариком, хотя вполне хватало лунного света. Он подошел, осветил себя, откинул капюшон брезентового дождевика и оказался начальником штаба Пуртовым.
— Василь Васильич, здравствуй! Ты что ж без оркестра?
— Слава Богу, не разминулись. Пройдемся-ка, Фотий Иванович, я что сказать тебе должен. А ты, — сказал он Сиротину, — тут постой на обочине. И оружие лучше наготове держать, а то у нас неспокойно.
Они отошли порядочно далеко от машины, и Пуртов все молчал, как будто не зная, с чего начать.
— Куда ты меня тащишь? — спросил Кобрисов.
— Нет, куда ты притащился! — остановясь, заговорил Пуртов горячим полушепотом, будто кто-то мог подслушивать из кустов. — Зачем ты вернулся, Фотий Иванович, ведь убьют же тебя, неужели не понимаешь?
— Так на то и война, чтоб убивали. А вернулся я — Предславль брать, не меньше.
— Который уже ему обещан, Терещенке. Неужели он тебе его подарит? Неужели главный орден с груди сорвет и тебе нацепит? Пойми ты, все утряслось уже, успокоилось — и тут ты приехал… А ведь воевать надо, «жемчужину Украины» освобождать. Нет тебе места в армии. По крайней мере сейчас нет. Потом, может, и будет, подберут Терещенке армию, он легко с одной на другую переходит. Всегда я на твоей стороне был, а сейчас — прошу тебя, уезжай немедленно!..
— Нет места мне? В моей армии — нет?..
Он больше не мог говорить, обида и гнев душили его. Оставив Пуртова, он пошел к своей машине. Он прошел больше половины пути, когда загромыхало в лесу, все ближе и громче, и он понял, что это убивают его, и ускорил шаги. Он, заговоренный, спешил быть со своими людьми. Тогда бы все остались живы. Что-то случилось бы, но не смертельное. Не успел… В лицо, в грудь, в живот ударила горячая и твердая, как бревно, взрывная волна, изжелта-красный фонтан огня взлетел над маленьким «виллисом», и глаза ему ослепило, уши заткнуло непереносимым, убойным грохотом, а затылком и всей спиной ощутил он удар истерзанного асфальта…
…Какая острая, какая пугающая боль вдруг пронизала сердце! И как заломило в ключицах. Он едва поднялся к машине — и увидел вопрошающие лица жены и таксиста, выскочившего перевести его через дорогу. Все же он перешел сам и постарался выглядеть хорошо.
— Прими еще таблетку, — сказала жена.
Он подумал, что если возьмет, то этим испугает жену, и помотал головой:
— Еще первая действует.
Но когда поехали, его совсем развезло. Сидя один на заднем сиденье, он старался заговорить боль. Они к нему не оборачивались, и он мог откинуть голову и закрыть глаза. Но оказалось, шофер продолжал видеть его в своем зеркальце.
— А товарищ гвардии полковник что-то, я смотрю, заскучал…
И в этот миг крохотная фигурка возникла на том берегу, за понтонным мостом, по которому ехал генерал, сидя справа от Сиротина. Она приближалась, и он узнавал ее. Тяжелая сумка с крестом оттягивала ей плечо и сминала погон, и маленький браунинг «Лама» висел на поясе — его подарок, с которым тоже она не рассталась. Она была молода и стройна, она была прекрасна в своей выгоревшей, застиранной одежде фронтовой сестры, прекрасно было ее лицо, не тронутое временем, девически-мужественное, бесхитростное и доверчивое и выражавшее гордый вызов, — такое увидишь ли среди сегодняшних лиц? И она ждала его там, хотя не звала и не махала рукою, а просто стояла и смотрела на него. Но разве не она ему предсказывала, что дальше он не ступит ни шагу? «Я вижу, как ты лежишь на том берегу, сразу же за переправой, совсем без движения…» И он чувствовал разрывающую сердце тоску по ней и страх перед тем, что должно было с ним случиться. «Зачем я тебе, больной старик?» — спросил он ее, избегая назвать по имени, потому что где-то рядом была жена, которая остается жить и помнить об его измене. Она бы любую измену простила ему, но не эту, последнюю, с которой уходят насовсем. «Умирание — тоже наука, — подумалось ему отчетливо. — И к этому надо готовиться…»
А та все ждала его — терпеливо, но и властно, и требовательно, и он чувствовал себя виновным перед нею. Как будто кого-то он предал, обманул, не исполнил долг. «Я все исполню! — пообещал он ей, и показалось, она кивнула ему, поверила. — Я еду к тебе…» Изо всех сил он удерживал на устах ее имя, чтобы не прозвучало оно, и это удалось ему — и он почувствовал облегчение.
— Довезем, Майя Афанасьевна, не сомневайтесь! — услышал он голос шофера. — Не отдадим гвардии полковника!..
И кончилась переправа, и боль оставила его совсем — ибо он въезжал в расположение своей армии…
— Он не полковник, — сказала жена. — Он генерал-полковник.
Это были последние слова из мира внешнего, но изнутри, из глубины сознания, возникали голоса, очень похожие на его голос, как будто он разговаривал сам с собой. Так оно, верно, и было.
«Если мы умерли так, как мы умерли, значит, с нашей родиной ничего не поделаешь, ни хорошего, ни плохого». — «И значит, мы ничего своей смертью не изменили в ней?» — спрашивал другой голос. «Ничего мы не изменили, но изменились сами». А другой голос возражал: «Мы не изменились, мы умерли. Это все, что могли мы сделать для родины. И успокойся на этом». — «Одни умерли для того, чтобы изменились другие». — «Пожалуй, это случилось. Они изменились. Но не слишком капитально…» — «А со мной, со мной что произошло?» — «А ты разве не знаешь? Ты — умер». — «Но я, — спросил он, — по крайней мере умер счастливым человеком?»