И Шестериков, с уныло сжавшимся сердцем, почувствовал, что вот это правда. Чем же еще и заниматься мог генерал между своими войнами, чем вся армия занималась, на чем тактику отрабатывала! Выплыл в памяти и такой странный их разговор за водочкой, когда генерал выспрашивал настойчиво: «А все же мужичок принял колхозы?» — «Как не принять, Фотий Иванович, ежели обрезов не хватило». И генерал, насупясь, не поднимая глаз на него, а глядя в стопку, сказал: «Ну, выпьем, чтоб в следующий раз — хватило…» Вот что за этим «выпьем», оказывается, стояло!.. «А все равно, — подумал Шестериков, майору этому не верь». Ведь сколько лет уже это в нем звучало, как заклинание: не верь им! Не верь им никогда. Не верь им ни ночью ни днем. Не верь ни зимою ни летом. Ни в дождь ни в ведро. Не верь и когда они правду говорят!
Он поглядел на майора с грустью, с невольно навернувшимися слезами и сказал дрогнувшим голосом:
— А вам-то — какое до этого дело?
Майор Светлооков, словно бы не вынеся ни этого взгляда, ни дрожи в голосе, резко поднялся и хлестнул себя прутиком по сапогу.
— Все, закрыли тему. Значит, договоримся: о беседе нашей никому. Вообще-то молодец ты, Шестериков. Тайны начальства хранить умеешь.
— Служу Советскому Союзу, — сказал Шестериков.
Майор, похлестывая себя прутиком, пошел впереди по тропке, но вдруг остановился с таинственным видом.
— Слушай-ка, Шестериков, ты в снах-то, наверно, разбираешься. Вот к чему бы это: всю ночку снится, что с бабой возишься, и вдруг не баба это оказывается, а мужик? Что бы это значило?
— Понятное дело, товарищ майор, — сказал Шестериков с ласковой улыбкой.
— Скажешь, поменьше про это думать надо?
— И вовсе даже другое. А просто — погода переменится.
— Что ты говоришь!
— А вот так.
Более майор не обернулся ни разу, и разошлись, друг на друга не взглянув.
И вот теперь, трясясь на заднем сиденье «виллиса», Шестериков заново перебирал весь тот разговор в леске. Он чувствовал: от той беседы что-то зависело, тайными ниточками была она связана с внезапным отъездом генерала из армии, — и он искал, в чем мог бы укорить себя. Что он упустил? Какую позицию сдал? Кого предал? И находил, где и в чем сплоховал он, — в том, что майор Светлооков просил об этой беседе никому не рассказывать, и он — не рассказал. А может быть, это было важно для генерала, может быть, и не состоялся бы тогда этот их отъезд? Но и рассказать же он не мог — пришлось бы тогда выкладывать все до конца, а он не мог бы видеть лица генерала, когда бы сообщил ему все, что узнал об его подвигах. О продотрядах, о двадцать девятом «переломном» годе, о замирении бунтов, о переселении целых сел в места отдаленные. Через это Шестериков переступить не мог — и сам же переломил соломинку, за которую уцепился.
А ведь и тут он правду сказал, майор Светлооков: давней, затаенной мечтой Шестерикова было — служить генералу и после войны. На это вдохновляли его и те, московские, планы насчет Апрелевки, где как-то само собою выходило, что без Шестерикова не обойдется, и письма генеральши, в которых Майя Афанасьевна упоминала в конце: «А еще передай привет своему верному оруженосцу, и пусть он тебя бережет. Ну, и себя, конечно…» В частых мечтаниях он представлял себе — вот закончатся бои, отгремят салюты, и генерал, прощаясь, спросит его: «Ну что, Шестериков, куда ж ты теперь, к себе под Пензу подашься?» — «Нет, Фотий Иванович. — Так заведено было, что ординарец, один из всей свиты, звал генерала по имени-отчеству. — Нет, не под Пензу». «А почему же? — спросит генерал. — Ты ведь пензенский, из тех мест». — «Родом-то я оттуда, да никого у нас там с женкой из родни не осталось. Мать с отцом до войны еще померли, вы помните, а братан с сорок первого вестей не подает, не знаю — жив он, не знаю — нет. Я уж как-нибудь… — Здесь наберет он в грудь воздуху и выдохнет шумно: — …при вас останусь. Такое у меня решение. Не знаю, как вы».
Весь разговор был давно отрепетирован вот до этого места. Но дальнейшее его течение раздваивалось. По первому варианту продолжения — генерал удивленно вскинет брови и скажет, руками разведя: «Как же это при мне, Шестериков? Ведь я на покой ухожу. — А и правда, он после этой войны в отставку собирался. — Мне прислугу держать — по штату не положено». И тут возразить будет нечего, генерал был большой хлебосол, но деньгам живым счет знал. Ну, а без денег, на один прокорм пойти — не солидно.
По второму же варианту, от которого душа у Шестерикова замирала сладостно, генерал растроганно улыбнется, даже слезу смахнет и скажет: «Значит, решено не расставаться? Так, что ли, Шестериков?» — «Да уж, Фотий Иванович, такие мы с вами боевые кони». И на том их мужской разговор кончится.
Теперь же, с отъездом, оба варианта отпадали напрочь. Их разговор не имел никакого продолжения. То есть, конечно, он спросит, генерал, при расставании: «Куда ж ты теперь, Шестериков?» — но вот ответить ему: «Как-нибудь при вас» — нельзя, невозможно. Потому что он спросит уже насмешливо: «Как так — при мне? Меня, может, в тыл направят. И ты туда захотел?» И это будет ужасно, тем более напоследок. Таким генерал и запомнит его, так и рассказывать будет: «Солдатик мой, ординарец, просился со мною в тыл. Так уж ему хотелось в живых остаться». И не объяснил бы ему Шестериков, что выбрал бы и пекло, только бы — вместе.
С каждым часом пути все тоскливее и пустее становилось в его душе и все очевиднее, что лучшее в жизни отходило прочь, назад, к тому зверски морозному дню под Москвой, когда он нес котелок со щами для захворавшего старшины, и еще не окликнул его с крыльца — но вот сейчас окликнет! грозный человек в бекеше и с маузером в деревянной кобуре.
Глава третья
Кому память, кому слава, кому тёмная вода…
1
Если для адъютанта Донского, если для водителя Сиротина и ординарца Шестерикова все то, что случилось с генералом, случилось бесповоротно, то для него самого как будто еще продолжалось подвластное ему действо, которое он мог вновь и вновь переигрывать, ища и находя более выигрышные ходы. Вероятно, он занимался самым бесполезным делом — планированием прошлого, но в генерале Кобрисове эта работа происходила помимо его воли, к тому же он вынужден был ею заниматься. Мало того, что с каждым часом он все больше отдалялся от армии, потеря которой означала для него потерю всего, что, как ему казалось, привязывало его к жизни, но ему еще предстояло держать ответ перед Ставкой, претерпеть унизительную процедуру, которой не он первый подвергался: в непринужденной беседе, где ему отводилась роль наглядного пособия при разборе оперативной ошибки, рассказать, ничего не утаивая и не ища оправданий, о своих промахах, после чего ему на них с торжеством укажут и вынесут вердикт, им же самим подготовленный и разжеванный: «Вот за это мы вас и снимаем».
Он живо, в режущих глаз подробностях, представлял себе огромный кабинет, обшитый дубовыми панелями, длинный стол под зеленым сукном и Верховного, неторопливо похаживающего по ковровой дорожке, посасывая мундштук погасшей трубки и время от времени перебивая общий разговор язвительной репликой. Что рассказать им всем, поворачивающим головы вслед за его похаживаниями, жаждущим хоть за минуту предугадать его решение?