Книга Погружение во тьму, страница 63. Автор книги Олег Волков

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Погружение во тьму»

Cтраница 63

Рано, лишившаяся матери, обожавшая отца, Ксения от него не отступилась. Она носила в тюрьму передачи, навещала его в ссылке, нянчила младшего брата. Непостижимо, как не утратила она способности радоваться жизни? Верить в добро и утешать других? Ни ожесточения, ни замыкания в себе…

В Архангельске Ксения жила с тяжело больным отцом, отбывавшим бесконечную ссылку. Свойство одним своим видом окрылять, вселять уверенность в хорошем исходе приобрело Ксении множество друзей. И она неутомимо кого-то навещала, опекала…

Жалкая одежда — всегда черная — казалась на ней чуть ли не нарядной; а из-под по-монашески повязанного темного платка и светилось, и улыбалось чистое, юное и доброе лицо. Далеко, далеко не красавица — а вот ведь забывалось об этом. И выдающиеся вперед зубы, прикрытые крупными губами, и не очень-то правильный носик — все выглядело у Ксении милым и исключительным. Видимо, такова сила присущего ее лицу выражения. Выражения высшей человечности…

Такие девушки, верующие, самоотверженные, бросали вызов самой сути порядков, опровергали идеологию власти. И при всей своей смиренности и слабости, они составляли невидимый становой хребет сопротивления отлучению народа от нравственных устоев. Их пособничество «врагам народа» не только помогало кому-то выжить, спастись, но и оказывало свое тайное действие примера и укора малодушным. Им боялись подражать, но пример их запоминался.

И весь этот подземный ток сочувствия исподволь размывал воздвигнутую систему насилия, помогал разобраться в удушливом тумане напущенной лжи. Поповна Ксения и Лиза Самарина, тысячи и тысячи других верующих русских женщин были светом и истиной в непроглядной ночи ленинско-сталинских гонений. И если России суждено когда-нибудь возродиться — в основании ее будет и подвиг этих православных подвижниц.

* * *

К 1935 году дела мои пошли столь успешно, что я мог устроить приезд ко мне матери из Ленинграда. Ей было тогда шестьдесят шесть лет, силы иссякли, и, встречая ее на перроне, я про себя ужаснулся, узнав в крохотной старушке, высохшей и полуслепой, мать, которую помнил деятельной и полного сложения. И заговорила она слабо и растерянно, отчасти потому, что, разглядывая меня, едва узнавала сохранившегося в памяти прежнего, долагерного сына.

Поначалу — с отвычки — напрягло, но тут же показалось единственно возможным и естественным обращение ко мне матери по-французски. Иначе, как я себя помню, мы с ней не разговаривали. Даже с отцом говорить по-русски мы стали, лишь повзрослев. И от звуков иноязычной речи в этой чуждой обстановке на меня пахнуло прошлым, отчим домом. Старой Россией… И вот сквозь внешнюю отчужденность и незнакомость начали яростно и с готовностью пробиваться наружу дремлющие в нас до поры голоса кровных уз. Интонация, слово, жест пробуждали прежние непосредственные связи, словно и не было длинных лет разлуки…

После толкотни на пристанях и палубе допотопного пакетбота, курсировавшего между берегами Двины, мы потихоньку пошли по щелястым деревянным мосткам, пустынным и гулким. Я нес потертый материнский саквояж, памятный по давнишним поездкам за границу. Она, такая невесомая, семенила рядом, опираясь на мою руку. Хотелось поднять ее на руки и вести, и было радостно сознавать хоть эту возможность быть ей опорой.

Мать прожила у меня с неделю. Я скоро донял, что она лишь смутно представляет себе лагеря, и было бы жестоко раскрывать ей глаза. Виделось ей нечто вроде вычитанного у Короленко или в мемуарах Веры Фигнер: решетки, казематы, мрачные тюремщики, непреклонные политические в благородном ореоле…

Людям — особенно женщинам — ее поколения и круга никогда не приходилось так вникать в жизнь, как нам, ощущать ее изнанку, сталкиваться с уродливыми порядками. Их существование протекало в рамках, оберегавших от крайностей. Рамках прочных, определяемых традицией. Мать и революцию-то в ее подлинном обличий познала лишь в единичных случаях — два-три раза в жизни — во время обысков, смахивавших на вторжения вооруженных бандитов. Только тогда она могла почувствовать прямую угрозу насилия. В остальное время какие-то обстоятельства смягчали удары, всегда находилось что-то, становившееся между нею и враждебным окружением. В тревожные первые годы, когда семья еще жила в имении, от соприкосновения с внешним миром мать была отгорожена нами, старшими сыновьями; в критические минуты выручали, как я уже упоминал, сочувствие и заступа соседних крестьян. В Петрограде мать замкнулась в крохотном кругу близких и уцелевших старых друзей.

И всегда немногословная, мать сделалась вовсе молчаливой. Лишь изредка, по нечаянному ходу мысли, всплывали воспоминания, и я слушал ее рассказы о «старине глубокой» — неправдоподобно далекой жизни в Петербурге второй половины XIX века, о дедах, о парижских встречах, известных и даже прославленных людях прошлого, которых ей доводилось знать. И чем полярнее, несопоставимее с нашими очевидностями были понятия, нормы отношений, их обрамление, суждения прежних людей, оживавших в рассказах матери, тем грустнее и безнадежнее определялись выводы: в какие бездны катится Россия? До какого одичания дойдет народ, отваживаемый от простейших нравственных истин?

Мать близко знала Кони. Анатолий Федорович на правах соседа — они жили рядом на Моховой — до последних своих дней приходил к ней «на огонек». Сановник, стяжавший известность защитой революционеров; человек, никогда не погрешивший против совести; государственный деятель, оказавшийся в плену предрассудков своего века и не разглядевший пророка в своем старшем современнике Достоевском… Со слов матери я знал, что свержение Временного правительства и особенно разгром Учредительного собрания потрясли Кони. Потрясли настолько, что дальше он жил уже раздвоенным, наполовину отрекшимся от себя. В этом я видел неизбежную судьбу таких вот честно заблуждающихся людей XIX века, завороженных багровыми отсветами слова РЕВОЛЮЦИЯ…

Проводил я мать и хорошо помню, что, расставаясь, уверенно, как само собой разумеющееся, обещал летом, по пути отсюда, заехать к ней в Питер показаться уцелевшим родственникам, кузинам и тетушкам, считавшим, что в семье появился свой декабрист. Но это было мое последнее свидание с матерью…

Проводил я и закончившего трехлетнюю ссылку дядю Алешу. Он отправился в Закавказье — помнится, в Батум, — где осел какой-то давний его приятель-моряк. Тут мы прощались, наверняка зная, что навсегда, хотя дядя и повторил безо всякой убежденности: «Вот закончишь ссылку и приедешь ко мне отогреваться после Заполярья. Там не океан, конечно, но все-таки море…» Он бодрился и не разрешал себе сутулиться, но выглядел плохо. Худой, бесконечно усталый, неухоженный нищий старик… Все на нем было не просто старое, а ветхое, повытертое, с не выводимым никакими снадобьями тавром заношенности. В общем, отражение повергнутого и зачеркнутого вчера. Уже бесплотный силуэт отошедшего, в чем-то даже укоряющий современность с ее деревянным ликованием и вымученными «ура!». И она торопится убрать с дороги докучные призраки…

…Всеволод был женат на премиленькой внучке богачей Морозовых. Помню, он говорил: «Жена должна составлять красивое пятно, оживляющее интерьер», и в соответствии с этим выбирал себе спутницу жизни, а потом заботился о нарядах для своей Катюши. Так вот, брат этого «красивого пятна», Игорь Кречетов, забулдыга Игорек, и соблазнил меня показаться на корте.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация