Правда, под этим предлогом отказывали в приеме в армию социально чуждым лишь на первых порах. Едва обозначилось, каких гекатомб требует сталинская стратегия, приступили к формированию из этой «контрреволюционной сволочи» особых батальонов и бросали их, кое-как вооруженных и обученных, на затычку прорывов и дыр фронтов. И были придуманы красивые слова: «Они смертью искупили вину перед родиной…». Их чудовищную лживость должно оценить потомство. От брата я получил письмо, когда им был сделан второй непоправимый — шаг на единственном, как он полагал, пути, ведшем к нормальной жизни.
«Пятилетний срок в лагере закрыл мне все дороги, — писал он. — Я даже не могу жить с семьей в Москве. В сорок один год с таким положением нельзя мириться. И я решил: «голова в кустах или грудь в крестах»! После двухмесячных курсов, куда я откомандирован по ходатайству начальника санпоезда, помощником которого я сделался, меня направят на фронт офицером. Коли вернусь, все должно быть забыто, потому что я намерен отличиться. Если погибну, жене и сыну станет легче жить».
И невозможно отсюда, из своей норы, остановить брата, не дать ему совершить этот мужественный, благородный, но такой напрасный и ошибочный шаг, открыть глаза на его заблуждение! Мне было так очевидно, что никакие заслуги и жертвы, никакие подвиги не могут изменить отношение властей к тем, кто был однажды занесен в списки лиц, для них опасных, — лиц осуждающих и рассуждающих, со своими мнениями и взглядами, способных умалить их авторитет, посеять сомнение в непререкаемой праведности. Короче — тех, кто не обманут ни гримом, ни демагогией, а видит их неразоблаченную суть дорвавшихся до пирога власти невежественных временщиков. Даже наоборот: человек, выдвинувшийся благодаря своему мужеству, заслугам, таланту, становился особенно опасным и подозрительным. Упования Всеволода покоились на неверных оценках, на непонимании сути господствующей политики и тактики, основанных на принципе, что лучше обезвредить сотню невиновных, чем прозевать одного врага или возможного конкурента. Прошлое никогда не забывалось и не прощалось никому. Будь я рядом, я внушил бы брату, что наследники Ленина и Дзержинского не способны на благородный поступок, не могут честно простить старого, сделавшегося безвредным не только врага, но и инакомыслящего, предать забвению былые расхождения.
Не дожил ты, родной мой, до дня, когда так трагически оправдались все эти предчувствия и безнадежные оценки! Уже на второй год войны сразили тебя немецкие пули, и покоится где-то в новгородских лесах твой безвестный прах, так что и узнать нельзя, где могила.
Как оборвалась твоя жизнь? Что передумал ты, оказавшись в рядах армии, сражавшейся против вековых врагов России, но и объявивших крестовый поход за освобождение мира от ига марксизма? Почти наверняка угадываю, что ты, как и я, едва нарушили гитлеровские полчища наши границы, стал жить надеждой на то, что победительницей из огненной боевой купели выйдет милая наша, исстрадавшаяся Россия, которая сможет не только поставить на колени извечный тевтонский милитаризм, но и покончить с домашними диктаторами. Пусть пожрет гад гада! Да избавится навеки Родина, а с нею и растоптанная Европа, весь мир, от власти насильников и демагогов, всех кровавых освободителей человечества. Пусть развеется в прах приманчивый ореол их учений и они сгинут, обескровив друг друга, и очнутся народы, придут в себя после кошмарных лет террора и насилия, заживут по-настоящему свободно и достойно. Должны были, непременно должны были и тебе мерещиться задышавшая вольно Россия, наш народ, наши мужики, по-настоящему расправившие плечи, поднявшие голову, почуявшие, что нет более над ними жестоких указчиков и погонщиков, закабаливших их, опустошивших души, приучивших к раболепию, чтобы воплотить идеал элиты, правящей безгласными крепостными, как в лучших социалистических утопиях…
Да, один из гадов был сокрушен. А второй, еще не придя в себя после опьянения победой, еще оглушенный фанфарами, призванными рассеять испытанный смертельный страх, спешил насытить жертвами стосковавшиеся по массовым пополнениям ячеи ГУЛАГа, загрузить застенки, дать палачам работу. Корчились на виселицах тела казненных, и среди них повисли в петлях пойманные где-то в Азии девяностолетние старцы — уцелевшие призраки белых атаманов… Одних этих расправ с ничтожными тенями гражданской войны достаточно, чтобы опровергнуть иллюзии, какие вдохновляли поступки моего брата.
Я вчитываюсь в строки последнего письма Всеволода и вспоминаю нашу переписку с ним в тульской тюрьме и в Архангельске, какую мы вели, помня о перлюстрации и соглядатаях… Не они ли мерещились ему, когда он писал мне в этот последний раз?..
* * *
Все это еще впереди, за жутким опытом смертельной схватки двух диктатур, за годами лишений, голода, расправ. Рока что я разъезжаю по пустынным дорогам Зырянского края, ставшего республикой Коми, с редкими таежными деревнями, глухими лесами и растекшимися пятнами лагерной проказы. Война, и потому матери не могут требовать хлеба для своих детей, колхозники — оставления им зерна для посева, переселяемые и ссылаемые народы — требовать еды в свои теплушки: все для фронта, все для победы!
Иногда мне приходилось бывать в Сыктывкаре, прежнем Усть-Сысольске, ставшем столицей Коми. Тут я получаю от моего шефа очередные выхлопотанные им наряды на поставки и снабжение. Не то он поручает мне самому сходить в соответствующие республиканские организации. Тогда я ощущаю, с каким затаенным негодованием, с каким внутренним возмущением ведающие выдачей служащие подписывают документы на получение сахара, масла, мяса, круп… кем же? Чужаком, представителем никому не нужной экспедиции, когда всего этого лишены они сами, их дети и родители…
Городок наводнен приезжими. В Сыктывкар доставляют вывезенное из Прибалтийских республик население. Это большей частью семейные горожане, интеллигентные люди с семьями и обычным бестолковым багажом беженцев и ссыльных. Они рады обменять на кусок хлеба, на что-либо съестное все, что находит покупателя. Рынок кишмя кишит этими продавцами, а спроса почти нет. Золотое время для спекулянтов и ловкачей! Повторяется то, что наблюдалось в первые годы революции» в, период «военного коммунизма», когда и меха, и драгоценности сбывались, за овес и картофель. С той только разницей, что овес и картофель мужики. обменивали свой, добытый трудом, тогда, как нынешние ценности, служащие валютой, — буханки хлеба, куски сахара или завернутые в газету крохи масла и ломтики сала — ворованные, поступившие со складов или пекарен от заведующих и кладовщиков, работающих в доле с начальством. А в остальном — те же попавшие в беду люди, расстающиеся в мороз с валенками или овчиной, с последним бельем, и те, кто, радуясь удаче, жадно бросается на добычу… Впрочем, была и ленинградская блокада, после которой, я полагаю, удивить ничем нельзя: и там были люди ни в чем, благодаря связям с всесильными обкомовцами и райкомовцами, не нуждавшиеся и располагавшие даже излишками, которые очень выгодно выменивали на ценные вещи, когда под боком у них вымирали целыми семьями, а выжившие с гадливостью вспоминают, как варили кошек…
…Облитые ярким лунным светом нескончаемые ельники, бросающие густую тень на окаменевшие от мороза сугробы, и тишина, взрываемая нещадным скрипом полозьев. До ближайшей деревня не менее пятнадцати верст. Конь мой, весь закуржавевший, неторопливо трусит, но чаще переходит па спорый шаг. Я не очень понукаю — позади уже с десяток верст, надо поберечь лошадку, да и приходится то и дело соскакивать, с саней и идти рядом, держась за оглоблю, На. мне тулуп, валенки, ватные штаны, но стужа пробирает, и если время от времени не разогреваться, не выдержишь дороги. Накануне в городе термометр, упал до — 38°, а тут ночью застывший лес и воздух словно, железный. И так пустынно, так все недвижно, что из-за этого хочется двигаться, подтвердить себе, что ты живой в этом мертвом, стыло мерцающем царстве.